Исторический день

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Исторический день

Восьмого января я сел в поезд; рос рой диких слухов; кричали газеты; лавиной росла забастовка; и все повторяли: Гапон! А девятого утром я был на петербургском перроне;154 сперва зашел в парикмахерскую; парикмахер: «Сегодня рабочие двинутся; царь примет их; так нельзя больше жить». Поразил видом Невский; гудело: «С иконами!» Чмокал губами извозчик: «Они, стало, — правы!» На улицах кучки махались: мальчишки — присвистывали; в контур солнечный, красный, повисли дымочки солдатских везде распыхтевшихся кухонь, скрипевших по снегу; солдаты топтались при них.

От Литейного моста ногами на месте потопатывал взводик солдат, — в башлыках, белоусых, хмуреющих, багровоносых; а два офицера дергали шутками. Набережная: просторы, зеленые льды; вот — казарменный двор, а — не видно солдат; я разыскиваю А. А. Эртеля; мне открывает его денщик: «Самих нет… Ждут: пожалуйста!» Я — прохожу, а денщик за мной следом: «Казарма пустая: полк выведен».

Здесь — жить нельзя!

Я бросаюсь к Кублицким: квартиры их выходят в один коридор с той, где я остановился; Блок — в рубашке без талии, не перетянутый поясом: «Что?» — «Говорят, что пошли…» Торопливо, взволнованно: «Боря, — иди…»

Александра Андревна и Марья Андревна: примаргивают: «ужас что: говорят…» Александра Андревна махается ручкою; возгласы, предположенья: Дворцовая площадь! А — слухи из кухни: стреляли, стреляют, убитые… И Александра Андревна — за сердце: «Поймите, как „он“ ненавидит все это, а должен там с отрядом стоять…»155

Блок, как ветер, метался вдоль окон и пырскал широкою черной рубашкой в оранжевом фоне стены.

Я спешил к Мережковским.

Тут пауза.

Условимся: беспорядочный набросок того, что я видел и слышал в исторический день, есть «кино»-снимок — не более, не характеризующий состояния сознания съемщика; про себя я пережил слишком много в те дни; пережитое лежало где-то глубоко: под спудом; оно поднималось к порогу сознания в месяцах, определяя характер мироощущения лет; пережитое позже сказалось презрением к «Полярной звезде», журналу Струве156, сотрудничеством в социал-демократической газете157, беседами с Жоресом в 1907 году и т. д.; январь 1905 года — перегружение внешними впечатлениями от встречи с людьми, с которыми издавна я хотел познакомиться, которые интересовали меня с 1901 года; вдруг все они обрушились мне на голову; и — внезапно предстали: Минский, Сологуб, Перцов, Чулков, Лундберг, Булгаков, Бердяев, Дмитрий Философов, Аскольдов, Тернавцев, Лосский, Розанов, Зинаида Венгерова, Сомов, Бакст, присяжный поверенный Андриевский, тогда интересное имя; и — сколькие!

В первых днях все было метнулись «налево»; в последующих — появилась задержь: у скольких!

Подлинно переживал я события дней лишь в беседах с Семеновым, Леонидом, готовым: к немедленному восстанию; он коридором, минуя гостиную Гиппиус, прибегал в мою комнату; и вывлекал меня в Летний сад, где мы и беседовали; вероятно, его тянуло ко мне: он во мне находил себе эмоциональный отклик; «серьезно помалкивали» мы о событиях времени — с Блоком: на прогулках с ним по «рабочим районам»; говорю — помалкивали: сочувственное молчанье с покуром было формой общенья для Блока в те дни; из этого молчанья потом вынырнули его стихи, революционно окрашенные, и будущие статьи о России, интеллигенции и народе; и мои статьи вроде «О пьянстве словесном»158, в которых я предлагал закрыть интеллигентские «говорильни», чтобы научиться ходить поступью Марксов; [См. «Арабески»] это была моя реакция и на «говорильню» у Мережковских, когда они убедили меня: переехать к ним; «говорильня» в первых же днях оказалась трудной нагрузкой, которую избыв, как от тебя требуемый урок, я удирал: к Блокам; подлинная потрясенность событиями выявилась лишь к осени 1905 года.

Я даже не старался глядеть в себя самого, чтоб не видеть, как меня сражала «общественность» Мережковских; оттого-то они потом и записали меня в категорию «безответственных»; и — да: по отношению к их «общественности» я был безответственен, выделив из них «личности», которых я разглядывал пристально; «деятели» ж перестали вовсе интересовать в них.

Я, болтая с Гиппиус, скорее общался с ней по линии дурачеств: она была — остроумницей: едкая, злая, с искрой. С Мережковским же у меня — ничего не вышло!

Но в роковой день, когда я несся к ним, пересекая отряды, походные кухни, взволнованные кучки на перекрестках, я пережил многое: не повторяемое никогда.

Помню: вот — уже Литейный: вот — черно-серый угловой (углом на Пантелеймоновскую) дом Мурузи; подъезд, дверь четвертого этажа; дощечка с готическими буквами: «Мережковский»; звонюсь, отворяют, вхожу; и…

— «Ну, выбрали день», — З. Н. Гиппиус тянет душеную лапку с козетки, стреляя душеным дымком папиросочки, вытянутой из коробочки, — лаковой, красной, стоявшей с духами; на этой козетке сидела комочком до трех часов ночи — с трех часов дня: в шерстяном балахонике, напоминающем белую ряску.

Запомнился мячик резиновый пырскавшего пульверизатора, пробочка, притертая, от духов «Туберозы-Лу-бэн», — в красных, ярких обоях и в красно-малиновых креслах, едва озаряемых золотоватыми искрами: взмигивал отблеск на туберкулезной щеке ее.

Мережковский, малюсенький, щупленький (на сквознячках унесется в открытую форточку), в туфлях с помпонами шмякал ко мне, неся лобик и зализь пробора, и нос свой огромный, и всосы ввалившихся щек, обрастающих шерстью: «Борис Николаевич», — хилую ручку мне подал, поросшую шерстью; и выпуклил око, — пустое, стеклянное: «ужас что!»

Келейные сплетни о Вилькиной, о — чем нанюхался Федор Кузьмич Сологуб! О событиях — с шипким подходом; сужденья, как брюки, — со штрипками; пальцем — к бисквитику; передавалась хрупкая чашечка; к ней прикасались, склоняя пробор и оттачивая остроумное слово.

Кто?

Юркий Нувель; он, загнувши мизинец, усами касаясь чашки, рассказывал нам: Сергей Павлович [Дягилев] ехал-де в карете, некстати надевши цилиндр; и — рабочие… остановили карету?! Смирнов, бледнолицый философ и «новопутеец» в студенческом с тонным душком сюртуке, с тонкой талией, с воротником, подпирающим уши; и он — говорил: о философе Канте; коли Лундберг был (а может, был и воскресеньем поздней), то о хаосе он говорил: бледный, страдающий, кажется, от расширенья сосудов.

Был какой-то Красников-Штамм.

Звонок: Минский.

— «А я — с баррикад!»

Извиваясь тростиночкой-талией, вставив лорнетку в глаза, З. Н. Гиппиус с нами кокетничала тем же черным крестом, тарахтящим из четок, склоняя рыжавое пламя волос под каминное пламя; Д. С. Мережковский, похлопав глазами, ушлепал, метая помпоны, к себе в кабинет.

Я остался у Мережковских обедать; и после все вместе отправились к Философову (он жил у своей матери159), чтобы он вывез нас в Вольно-экономическое общество — на заседание экстренное.

Философов года «вывозил» Мережковских!

Растерянная толчея вокруг стола, за которым сидели испуганные бородатые люди, метаясь руками, чтоб, павши локтями на стол, вдруг молчать, ожидая вестей, среди криков о том, что движенье — совсем не «поповское».

Кто-то встает и выпячивает на нас бороду:

— «Вооружимся!»

В лице же — испуг, что события перемахнули: да, да, — ре-во-лю-ция! Гиппиус влезла на стул, чтоб лучше видеть; и — выгнулась над головами: в шуршащем, блистающем черном атласе, приставив лорнетку к зеленым глазам; я вскарабкался рядом; но чопорно к нам подошел Философов — изящный, пробритый, с пробором зализанных светлых волос, в синем галстуке, передвигаясь шажочками, длинный, как шест; он, обидно приблизивши маленький усик, с картавым привзвизгом сказал З. Н. Гиппиус, что неприлично ввиду национального траура ей улыбаться; здесь — русская интеллигенция, — не «декаденты»!

И — обиженный взгляд стекловидных, светло-голубеющих глаз.

3. Н., вспыхнув, сконфузясь, глаза опустила, со стула сошла, затерялась в толпе… Я без «тона» стоял и над гробом отца; неужели же, думал я, тот факт, что он-де общественник, дает ему право дать мне урок?

Тут какой-то субъект — на весь зал: «Прошу химиков выйти за мною в отдельную комнату!» Думал: «Как можно: под уши ж шпиков?» Стал искать Мережковских; их — нет уже; мне объяснили: они-де делегированы закрывать в знак протеста Мариинский театр; вместо них — торчит Арабажин, мой дальний родственник.

— «Ты как попал сюда? Едем ко мне!» Шумы:

— «Горький!»

С ним — бритый субъект, на которого не обратил я внимания, хрипло кричал, призывая к оружию: с хоров; потом объяснили, что это был переодетый Гапон160.

Я было к Арабажину, а Арабажин — уже исчез.

И снова я в темных проспектах; все — пусто; тьма — мертвая; нет полицейских; лишь издали в лютый мороз открывается пламя костра, у которого серо топочут солдаты; и там — ружья в козлах. Хрустела тяжелая поступь патрулей; чтоб им не попасться, винтил в переулках: без паспорта; еле добрался до бока казармы, куда утром съехал, ворота — захлопнуты; а часовые — меня не пускают.

— «У офицера, у Эртеля я…»

— «Вот пройдет господин офицер: он — рассудит!» А ноги замерзли.

«Хруп-хруп»: в темноте побежал рыжеусый толстяк; и за ним — два солдата; сжимая револьвер, оглядел подозрительно.

— «Деться ж мне — некуда!»

— «Вы подвергаетесь всем неприятностям, связанным с весьма возможной осадой… Казарма пуста, а рабочие двинулись к ней…»

— «Что ж, подвергнусь…»

— «Пустить!»

«Трус, — мне Блок объяснил, — ночью всех обежал и кричал в офицерские двери: „Рабочие!“ Это — Короткий!»

Позднее в Москве полицмейстером был: беспощадно сажал, взятки брал.

Факт расстрела войсками рабочих поставил меня в невозможность остаться у Эртеля; Блок соглашался со мною, ругая военных в лицо виноватого отчима; пользуясь тем, что меня уговаривали Мережковские переселиться к ним, утром, десятого, взяв чемоданчик, я — к ним.