Введение Задание воспоминаний

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Введение

Задание воспоминаний

«Начало века» — продолжение книги «На рубеже». Фон воспоминаний — идейные течения моей молодости; и — быт эпохи; в «На рубеже» исходная точка — конфликт двух столетий в душе подростков, отбор идей и протест, родивший течение, именовавшееся символизмом.

Я попытаюсь нарисовать картину сознанья символистов и неувязку, которая обнаружилась среди них, внешне объединенных, внутренне раздираемых противоречиями; мне пришлось принять участие в выработке платформ символизма и иметь отношения к видным деятелям искусства моего времени; как и в «На рубеже», я включаю в воспоминания и биографию самоопределения — сырой материал для историка, литературоведа, физиолога творчества, социолога, а не оценку прошлого; дефект моего сырья — в том, что оно собрано на одном лишь участке; положительная сторона: собранное суть факты.

Я — подаю; не я — сужу.

Залп скороспелых суждений — не для литературоведения, которое интересует — симптом, а не штампы: «истина» и «ложь»; история переоценок с отмывом транзитных виз на право прохода в ближайшую пятилетку; «пьяный дикарь» — таков в десятилетиях был штамп на имени «Шекспир»; «гений» — так штамповали… Кукольника;1 нагар столетий лег густым слоем на краски русских икон; заклепали в тяжелое золото пропорции, изучаемые ныне всем миром; и показывали на копоть лицевого провала, зияющего из оловянной брони.

Суеверов не осеняло правильное отношение к не известной никому живописи: отодрать золотой штамп, отмыть нагар.

Джотто и Дюрер в трактовке тем следовали предрассудкам времени; оспаривать их глаз в «науке видеть» — переть против рожна; стоящее в глубине времен отражается в нас с достаточной объективностью; мы видим и стихотворное мастерство, и гражданское мужество в монахе Данте;2 и мы не поддадимся логическим заблуждениям Кампанеллы на том основании, что он — первый поставил нас перед картиной социалистической жизни [Утопия Кампанеллы: «Солнечный город»3].

Явления же вчерашнего дня мы подвергаем абстрактному ригоризму, накладывая копоть хулы или золото прославления; коли не топим, то тащим: за уши; химик Оствальд в интересной статье вскрыл зерно правды в старом взгляде на процессы горения, опровергнутом французом Лавуазье; критик-варвар, француз, заявил, что цель крупного немецкого химика — лягнуть Францию. Мысль Оствальда ясна: в свете закона сохранения энергии и забракованная Лавуазье аналитическая «теория флогистона», и синтетический взгляд на процессы горения — теза и антитеза в синтезе современности.

Литературным деятелям вчерашнего дня наряду со справедливыми нападками на них приходится иметь дело и с копытом, бьющим стариков и бьющим в барабаны перед всем сильным; «Личарды» господствующей тенденции стоят в позе обвинителей; вспоминая иных из них в их вчерашних деяниях, вспоминаешь слова, которые я обронил 23 года назад в фельетоне, озаглавленном «Люди с левым устремлением»: «Что такое человек с левым устремлением в обыкновенное — т. е. не революционное [Фельетон написан в 1907 году, в эпоху реакции, в газете, чуть ли не ежедневно закрывавшейся Гершельманом4 и пытавшейся воскресать под названиями: „День“, „Час“ и т. д. (так что не помню, в „Дне“ ли, в „Часе“ ли он напечатан)] — время? Дай бог ему… подойти к Чехову… Он взлетает в артезианской струе»; я развиваю мысль: артезианская струя, вырываясь наружу, бьет и грязью; «Он… косно летит вверх и влево… В нем развивается левый пафос… Он… летит… обгоняя на ходу и Штирнера, и Бакунина… Так Иван Иванович становится мистическим анархистом… Он пересек все оттенки… от фиолетового до красного… И Иван Иванович чернеет… Левое устремление провалило… за горизонт. Если он взойдет… то только справа. Он опишет, как солнце, круг… Иван Иванович… будьте по-правее… и хотя бы социализм не ругайте…» («Арабески», 336–338. 907 год)5.

Так я писал 23 года назад; среди символистов и людей к ним приставших была тенденция преодолевать символизм одновременным бегством и в анархическую общественность, и в мистический соллипсизм; Георгий Чулков напечатал манифест о «стоустом вопле» мистического анархизма; Сергей Городецкий сказал: «Всякий поэт мистический анархист: как же иначе?»6 «Как же иначе» прогремело в качестве аргументации «левого» когда-то уклона в символизме; пока не явился в самом уклоне уклон — «наилевейший», себя объявивший «символизмом третьей волны», которого вдохновителем был провозглашен бытовик-натуралист, Борис Зайцев, — Виктором Стражевым; апологет наилевейших, почтеннейший дядя, Сергей Голоушев («Сергей Глаголь»), жалел нас: «Вы старички!» Мне было 26 лет. Голоушеву около пятидесяти.

Я дернул фельетоном об Иване Ивановиче, человеке «левых устремлений»; мне открылась вечная истина о «левых» заскоках во всяком течении, преодолевающем нечто на деле, а не на словах; и я писал: «Инфракрасные эстеты с инфракрасными общественниками, занимаясь постройкой новых небес, планет и душ… восходят справа. Они пятнают Гете, Пушкина… как пятнают Маркса… Иван Иванович, скорее проходите мимо… Ближе нам Белинский, Писарев… Довольно с нас левых устремлений» («Арабески», стр. 341. 907 год)7.

В 906 году я познал левое устремление, в котором вчерашние правые преодолевали нас, левых; немного позднее — постиг я и «правый уклон» в символизме: в картине проталкивания «пассеистических» ревизий Гумилева и «прекрасной ясности» Кузмина8 с Валерием Брюсовым; и нам, «весовцам», наш «вождь» угрожал слияньем… со Струве и Кизеветтером9.

Теперь, на другом плацдарме, наблюдаю я изученное явление: «левую чехарду» вчерашних еще не марксистов, а сегодня уже «мистических» марксистов, объявляющих «нюх» пролетария критерием критики; и узнаю знакомца; жив, жив курилка, Иван Иванович, имеющий «нюхи» — сегодня пролетарский, вчера — нюх на богача, прикармливавшего его в газете; кто бы сказал лет 20 назад, что в армии тогдашних сотрудников желтой прессы откроются столькие «пролетарские» нюхи?

В 903 году мой знакомец, Иван Иванович, клеветал на меня — посетителям «Художественного кружка»; в 910 году я ощущал во рту сладковатый привкус от его лести, вызывающий, однако, колики в желудке; льстя, он учил искажать то, чему обучился у меня же: в период травли; встречая его теперь в усилиях меня вынюхать по-пролетарски, — заливаюсь смехом; и он стал «диалектиком», высказывающим выученную назубок вытяжку — не из Гегеля и не из Энгельса.

Между знанием назубок «о» чем-либо и овладением — бездна; и Дарвин изложим в три минуты; и с Дарвином на кончике языка дойдешь до… Овидиевых метаморфоз.

Диалектика — там, где владеешь изменением смыслового оттенка и где слова — не «божки»; она там, где понимают, что есть «реализмы», от которых бежит диалектик; как-то: «реализм» Фомы Аквинского.

Почему похвальное в одном случае зазорно в другом? Почему Энгельсу в идеалистической схеме Гегеля разрешено видеть симптом зреющей под ней реалистической мысли? А мне не разрешено в линии дионисовых культов, борющихся с Олимпом, видеть наступление на Олимп динамизма, позднее перерожденного в диалектику Аристотеля, который был в одной из фаз мысли Греции кристаллизатором зреющей научной мысли, как стал он же позднее кристаллизатором средневекового склероза; отцы диалектического материализма видели в Гераклите «мистические темноты» и здоровую тенденцию будущего, не боясь метафор языка и понимая процессы рожденья понятий из мифов; темнота темноте — рознь; темнота от засора мысли не темнота от обилия не переваренного научно сырья; и в «метаморфозе богов» может лежать семя учения Гете: о метаморфозе позвоночной кости.

Я буду говорить о том, как я и мои друзья, будучи юношами, унюхивали символы при помощи логики, химии и социологии; Брюсов изучал Спинозу; я — Менделеева; Эллис — Энгельса и Маркса; я буду говорить о том, почему мы, универсанты, не убоялись слов, поняв, что смыслы диалектичны, что от «реализма» Фомы сбежишь, пожалуй, в «идеализм» Гегеля.

Там, где не диалектик ляпает штампами «истина», «ложь», диалектик разглядывает корни заблуждений в истине и корни истины в заблуждении; он понимает: [и «идеалист» Гегель близок подчас мысли Ленина.]

Азбучные истины, о которых стыдно писать, становятся «мистикой», как скоро студент-естественник, Борис Бугаев, интересуясь метаморфозой образов и понятий друг в друге, разглядывает древние культы как символизации эмбрионального в них закона эквивалентов; или как скоро он, одушевленный разглядом корней заблуждений в истине, оперирует с энергетическими понятиями так, как оперировал бы грек: и говорит о «боге» Дионисе, о котором так много рассказано и филологами, и Ницше, и профессором Зелинским, и Роде.

Почему же не предположить: суть проблем, выдвинутых символистами, людьми с высшим образованием, — в разгляде метаморфозы образа в понятие (и — обратно), вне которой образ и понятие как метафизические реальности пусты; и лишь процесс, их сцепляющий в метаморфозу, — наполнен содержанием; ведь переоценка понятий и образов прошлого — основа их поворота вспять; что искусства, культы и быты — для них опытный материал, а не регалии культа; в их фольклоризме, как в средстве, — проблема расчистки сознанья в борьбе со штампом; почему не предположить: теоретику символизма «in statu nascendi»10 в 1901 и 1902 годах дороги и история символизма, и задача самообразования, а не «радения»; отсюда: интерес к мифам и культам; интерес к способам символизации в ранних фазах более поздних идей.

С первых страниц этой книги подчеркиваю: зарисовываемое мной — попытка осмыслить юношеское «credo»; до 901 года моя биография — утопание в быте отцовских квартир «Бореньки», «Бори» и, наконец, — Бугаева, Бориса: «студента»; первое десятилетие литературной деятельности скрещает во мне «Белого» с «Бугаевым», «ученика» с «учащим», «студента» с «лектором»; это есть — жизнь в идеях и понятиях, в большей степени, чем личная жизнь; социальные связи, чтение, тактика, дружбы и ссоры, согласия и несогласия — определяют «credo»; я вижу себя «двуногой идеей», раскаленной спором; ошибки мои — идеологический ригоризм.

Личная биография — провал биографии; быт понятий проваливает ряд художественных заданий.

О том, что меня раскаляло и перекаляло, я хочу рассказать страницами этой книги.

Высказывания 902–910 годов — фрагменты черновика к книге, не увидавшей света, или — дневник студента; теория символизма — тема дневника; стержень ее сковался в университете; она — в разгляде многообразия допустимых оформлений и в правилах владения оформлениями; краски, стиль подачи материала менялись в 910, 912, 916 годах; мысль оставалась тою же.

С 901 до 911 года нет изменений в методе говорить о методах; но с 901 до 911 года краски «оперения» гаснут: мажор переходит в минор; «аллегро» в «анданте»; пульс жизни мысли бьется слабей в тисках повторов: себя самого; диалектическая спираль, свернувшись в круг, поймана в тенета не преодоленного догматизма.

Единственный догмат юношеского мировоззрения провозглашает борьбу символизма с «догматом»; и этот лозунг я начинаю ощущать: «догматом»; я ощущаю абстрактность в борьбе с догмами; борясь с инерцией рутины, я упускаю из вида инерцию прямолинейного и равномерного движения; [Физика различает два рода инерции: инерцию покоя и инерцию движения] абстрактная правота уживается с конкретной ложью; конкретная правота есть абстрактная правота; плюс: поправочный коэффициент на каждый случай; я ощущаю свою терминологию бедной поправками; мой критический смысл выглядит в высказывании наивно; появляются оспаривающие друг друга «Белые» — в Белом: компания их: мистик, кантианец, поэт, стиховед, оккультист, скептик, индивидуалист, коллективист, анархист и социалист — таким выгляжу я извне; [неправда вкралась между мною и словом, меня отделяющим от тех, с кем мне положено быть, и соединяющим с теми, от кого я далек; эмпириокритицйст Валентинов мне говорит: «Вы проповедуете социализм под флагом символизма». Блок и Иванов отказываются от меня.

«Казусы» сопровождают все мои выявления; правильность теории оказывается неприложимой в конкретном деле; и я становлюсь собственным мифом.]

Вход в литературу в 1901 году и выход из нее во внутреннем «нет», сказанном соратникам по оружию в 1912 году, и сопровождаемый разрывами «дружб», обусловлен идеологическими исканиями; ярок мой литературный оптимизм 901–902 годов; мрачно мое «нет», сказанное в 912 году «литературщине», из-под которой я не вижу будущего русской литературе; так поднимается тема «кризиса».

Свертываются светлые перспективы «Золота в лазури»; звучат темы «Пепла» и «Урны» — книг, в которых я ставлю над собою крест как над литератором; на кресте же — эпиграф:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизни прожить не сумел11.

Блок, Брюсов, Мережковский, Иванов, — попеременно друзья и враги, — выглядят мне на этом абстрактном отрезке жизни эмблематическими актерами в моей драме. [Я переживаю кризис коллектива, без которого литературная борьба за «credo» — лишь сон.]