Тихая жизнь
Тихая жизнь
Просыпались с ленцою часам к девяти; опускались часам к десяти; пили кофе со сливками при Александре Андреевне; не раз я ловил на себе ее острый, меня наблюдающий взгляд с «растолкуйте»; что, собственно? Не понимала, как мы, она, видно, «не только» поэзию, предпочитая, чтоб «Люба» была не «Прекрасной Дамой», — женою, а тут что-то малопонятное от метафизики, с ссылками на ряд цитат; на цитатах не женятся; их вырезают и вклеивают (Блок любил вырезать из журналов картинки, их вклеивая); метафизика — физика Меты? Так, что ли? Писалось же: «жизнь пролью в… крик»265(о чем?); или: «мне в сердце вонзили красноватый уголь пророка»;266 меня упрекал, что в статье своей «Формы искусства» пасую я, маской лицо закрываю; писал же ведь про «Петербург, не готовый к нашему приезду из Москвы с требованиями действительной жизни» [ «Письма к родным», стр. 106267].
Действительна жизнь — молодого супруга, студента-филолога, слушавшего профессора Шляпкина, домохозяина, занятого своим боровом; но не действительно слово поэта-ироника, с углем пророческим жизнь изливающего не то в «Даму Прекрасную», не то… в мистическую ветчину «бледнозаревую, с пламезарною оторочкой, нежную, не соленую и мало копченую»; [ «Письма к родным», стр. 113268] тут уж, действительно, жизнь — иронически: не то девушка с русой косой, не то просто с косою в руках, коей косят [Каламбур из драмы «Балаганчик»269], а может быть, девушка эта… косая?
Что Блок соотносит иронию с тяжелым грехом [См. его статью об иронии270], что он сам был «проник», — нет спору: «в доме… сооружаются мною книжные полки под потолком… чтобы достать книги мог тот, кто дорос до понимания их»271.
Но на иронии строить — «не только»… поэзию?
Мне было трудно порой с Александрой Андреевной.
Блоки являлись в двенадцатом: А. А. — в рубашке с пурпуровыми лебедями; в широком и «бледнозаревом, пламезарном» капоте — Л. Д.; после кофе ленились в уютной и светлой гостиной; во всем — своя форма; всему — свое время; о том позаботилась, видно, рука Александры Андреевны.
Она после кофе скрывалась: хозяйствовать; мы вчетвером — Блоки, я и Петровский — посиживали: в мягких креслах; я, стоя над креслом, разыгрывал что-нибудь; «теоретический» мой разговор — точно заигрыш: линия слов, развиваемых к Блоку, чтоб он их окрасил своим: «так»; «не так». Раз он бросил:
— «Не надо: довольно!»
Не к слову, а — к стилю.
Раз, слушая, он наклонил низко голову; но и наклон головы, и поставленный нос выражали растерянно-недоуменное: «хн» или «ха», — смесь иронии, что все — игра, с беспредметным испугом слепца, раскоряченного не на кресле, на кочке болотной, и перебирающего не махровую кисть, а бандуру с расстроенным строем; вдруг встал; взяв за локоть, увел на террасу; спустились с ним в сад, упадающий круто тропами в лесняк, стали в поле средь трав; с закривившимся ртом разгрызал переломанный злак; выговаривал медленно мысли, подчеркивал, что они — не каприз; нет, — он знает себя, мы его принимаем за светлого; это — неправда: он — темный.
— «Напрасно же думаешь ты, что я… Не понимаю я…» Голос — подсох: носовой, чуть туманный, надтреснутый; как колуном, колол слово свое, как лучину, прося у меня безотчетно прощения взглядом невидящих и голубых своих глаз:
— «Темный я!»
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род человеческий — гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет), что старания его найти себе выражение в жизни — тщетны, что на чаше весов перевешивает смерть: все — мы погаснем все ж; иное — вне смерти — обман.
И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно, рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение, непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах продумывал.
Тема позднее сказалась поэмой «Возмездие»; возмездие — отец, Александр Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян; никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных; но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным, направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова. его об «угле пророка», возжженном в нем, слова его родных о том, что «Саша и Люба особенные», и столь многое прочее! Это ж — Шеншин; скептик, старый чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С. Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?
Все это, как вихрем, взвилось во мне: от появления на моем горизонте «темного» Блока; помнится, что мы шли в полях, и я отмахивался, бормоча что-то бледное для разумения четкого, но ограниченного интеллекта, чуравшегося даже подступов к гносеологическому сознанию.
Я посмотрел в синеву, и она мне — почернела; в «Серебряном голубе», гораздо позднее, я зарисовал впечатленье от этого душевного черного «ада». «Но именно е черном воздухе ада находит художник… иные миры», — писал Блок (уже поздней);272 описание в «Голубе» черного неба, внушающего жуть, поэт оценил и отметил в статье273, потому что оно — впечатленье, оставшееся от момента, когда предо мною слетела завеса «романтика» Блока (на мгновение только); и «черное небо полудня» увиделось в нем.
Он же стоял предо мной с переломанным злаком в руке:
— «Ты, Боря же, — знаешь это переживанье и сам!»
Нет, — тогда еще я не знал: я знал мрак жизни; но этого мрака себя угашающей жизни, приклеенной слепо к чувственности, не знал.
Если бы на миг преднеслось мне будущее наших отношений? Блок после писал:
«Как я выругал Борю и Эллиса» (из писем к матери); [ «Письма», стр. 224] и преднеслось: «Отваляли 35 верст на велосипедах, хотя накануне и напились»;274 «Розанов… показался мне близким»;275 «уже пьянствовали»; «надоела холостая жизнь»;276 «напиваюсь ежевечерне»;277 «трачу много энергии… на женщин»;278 «ужасное одиночество и безнадежность»;279 «актерки, около которых зажимаешь нос, как будто от них должно пахнуть потом»;280 «А. Белого я не видал. Кажется, мы не выносим друг друга»281.
Писано через четыре лишь года; поэт скоро потом славил дамский каблук, ударяющий в сердце его282; а я написал удалую статью: «Штемпелеванная калоша», направленную против «мистического анархизма», в котором считал Блока повинным283.
Мне идеология Блока-слепца невыносна не тем, что не видел логических выходов он: тем, что, живя уже в невылазном душевном мраке, спесиво писал из Москвы о каком-то пришествии «Саши и Любы» в столицу тогдашней Российской империи.
Чувство протеста против него на миг ожило в моем подсознаньи, когда я поглядел на него и почувствовал — что-то незрячее, нищее, медленным голосом точно «псалм» распевающее по дорогам;284 и вспомнилася спесь его фанфар в письмах ко мне летом 1903 года; прошел всего год, а что-то в нем решительно изменилось.
Вернулись; сидели опешенные: Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она; Александра Андреевна засуетилась, а Марья Андреевна, в рябеньком платьице, стала моргать; где-то пели про Ваньку, про ключника — злого разлучника.
Я стал расспрашивать, любит ли русские песни А. А.
— «Нет: там, знаешь, — надрыв!»
Он все русское в эти годы считал лишь надрывным; стиль песни, платочки, частушки — казались враждебными; едва допустишь платочек, — появится Грушенька из Достоевского, а «достоевщину» он ненавидел: там — гулы, разгулы; там… Катька «Двенадцати»; «Тройка» моя была чуждой пока.
Я, паяц, у блестящей рампы
Возникаю в открытый люк285.
Александра Андреевна все суетилась, расставивши руки направо-налево ладонями и пропуская меж них свою голову розовым носиком; бегала карими глазками, в платье какого-то серомышеватого цвета; за ней суетилася Марья Андреевна.
Я рассказал этой ночью Петровскому о восприятии Блока; Петровский вздохнул, протирая пенснэ:
— «Так: сгорел, провалился!»
Но мы постарались отвеять все это; и дни проходили в приятнейшей лени; и к завтраку щелкали пятками два правоведа; потом мы сидели; потом расходились; к обеду сходились опять; бродили по дорогам к селу Тараканову, за Таракановом; тихо посвистывал, бросивши руки за спину: по сохлой дороге с раскатанными в пылевой порошок колеями; земля от засухи пожескла; и пригарью пахли поля; и пылищами перевихлялись дали.
И падалищная ворона картавила.
Думал о том, что Сережа пропал: торопились с отъездом.