Мишенька Эртель
Мишенька Эртель
Разложившийся быт производит чудовищ, не снившихся кисти художника Иеронима Босха, изобразителя ужасов; произрастая на ситчике кресел, вполне благодушном, «чудовища» мимикрируют пыльный ковер какого-нибудь домика, например Мертвого переулка Москвы, сохраняющего ритуал обыденности; окружающие и не замечают ужаса.
Это мне доказал, некогда друг, потом — враг, Михаил Александрович Эртель.
Он проживал в Обуховой, рядом с Мертвым, в белом домике княгини Девлет-Кильдеевой, что рядом с таким же белым домиком братьев Танеевых;128 двухэтажных белых домиков с проходом на дворик в виде дуги — десятки тысяч в Москве; орнамент не покрывает известки, кое-где лупленной; редок ремонт: обеднел дворянин-собственник, некогда — барин со средствами, потом — барин с претензиями, но без средств: купцы, вломясь в дворянский район, рушили особняки подобного рода, возводя «вавилоны», меж которыми терялся еще не дорушенный белый домик: лупел и принижался под пучимыми, как брюхо, «фантазиями».
Пробежав по Мертвому мимо роскошеств купецкого ренессанса начала века, мимо бывшего дома Якунчиковой и попав в Обухов, останавливаюсь: и говорю себе:
— «Не повезло Обухову».
Купцы, ввалясь в Мертвый, превращали фасады его в фасоны всех стилей.
Обухов — не тронули.
Не выглядят нищими в нем два соседских домика среди им подобных: бывший Танеева, бывший Девлет-Кильдее-вой; не скажешь, что в первом ютились чудаки братцы, композитор и адвокат, что в нем раздавалось слово Чайковского, Рубинштейна, Гржимали, Урусова, Боборыкина, Иванюкова, Муромцева.
В смежном домике, подобно первому, проживало… сторукое, тысячеглазое «сиамское божество».
Мишеньку Эртеля любили, принимали; ему прощали: слаб, добр, хил, любвеобилен. Что врет — всему миру известно: Эртели же!.. Эка важность: болезнь, подобная недержанью мочи; зато — «свой»: умен, начитан, находчив, тонок! Квартирка — затрапезная, московская, «своя», с потером дворянской мебели, с пылью, с уютом, с чепцом старушки — любвеобильной, подвязывающей подбород и принимающей, как детей, друзей Мишеньки, с дебелой, возвышенной старою девой, сестрой, верной памяти «Николушки», жениха, скончавшегося в 1891 году.
Мать и сестра едва Мишеньку отходили от туберкулеза.
Где же «сиамское чудище»?
Вспоминая проход звезды Миши сквозь «аргонавтический» зодиак, меня охватывает испуг, что в недрах квартирок скопляются бациллы болезней, перед которыми холера — ничто, что бациллоразносители пьют чай с баранками, с мамашей, с сестрицей и с Пиритишей, прислугою; кругом — падают люди в страшных конвульсиях.
Не пьет, не курит, не кутит: примерный брат, примерный сын, примерный друг, примерный собеседник!
Условимся: М. А. Эртель обладал богатыми данными; зло не жило в этой «агнчьей» душе; силуэт же его в венке силуэтов необходим, чтоб в иных местах книги автор не мымкал бы:
— «Мм… мм…»
— «Что с вами, товарищ писатель?»
— «Мм… Пропуск… Эртель…»
Да не подумает читатель, что мы с ним ограбили банкирскую контору Юнкера;129 мы изолировали «болезнь» Эртеля; «больной», не питая бацилл, оставил вредные замашки, возвратив своей лжи ею утраченное благодушие; исчез лишь… «великий лгун»130 и рой мироносиц, его таскавших.
Эртель опять силуэт из книги: «Мои друзья»; Дюамель, Джером Джером — книгу бы написали.
Эртелей знали: сестра Миши чуть не стала женой Л.; другая сестра стала женой другого Л.; Л. — всемосковское семейство; старушка в чепце, Софья Андреевна, — танеевский друг; Мишеньку вижу при В. И. Танееве; [См.: «На рубеже двух столетий» (силуэт Танеева)] В. И., фурьерист, с бородой Грозного, клал руку на голову Мише:
— «Что, Мишенька?»
— «Гыы, Владимий Иваныч», — картавил Миша.
— «Все лжется?»
— «Гыы-ыы…» — гырчал Миша.
Владимир Иванович нюхает розу, бывало, и объясняет плачущим голосом, кланяясь в ноги себе:
— «Прекрасный юноша: болен семейной болезнью».
Суровейший критик Боборыкиных, Ковалевских и Муромцевых открыл ворота Демьянова, своего имения, семейству Эртелей, разрешив Мише его грешок: за благодушие и за начитанность; — угрюмому фурьеристу мил Миша: Боборыкины, Ковалевские, Янжулы — не высоко залетели; чудаки — лучше их.
Эртели мне в памяти сплетены с Танеевым; поздней зажили они в Обухове — домок в домок: в районе Мертвого, где дворянство вырождалося с быстротою падающего болида, где доктор Михаил Васильевич Попов в церкви Власия хаживал вместе с просвирней с тарелочкой, где доживала моя бабушка, где Ф. И. Маслов сплотил старых дев и холостяков, где доедались остатки богатств Гончаровыми, где ребенком за ручку водили Павлушу Батюшкова. В Сивцевом Вражке слеп Егор Иванович Герцен, которому Танеев, отец старика В. П., слал каждодневно обед; дочь его, София Егоровна, давала уроки словесности Шуре Егоровой, моей матери. Тут видел я гроб Григория Аветовича Джаншиева, обитавшего в Сивцевом, в квартире присяжного поверенного Столповского; меня здесь водили к кукушке старушки Серафимы Андреевны (к часам с «кукушкой»); Серафима Андреевна рассказывала о кистах, ранах, опухолях.
Тут вздулась на Мише его пожиравшая опухоль.
Эртели — воспоминания детства о лете в Демьянове, о рое «танеевят» в сарафанах и в красных рубахах, с поддевками на плечах, в картузах на затылке, с подсолнечным диском в руке, с разговором о рези в желудке — в нос барину, Феоктистову, и даже: в нос… государственному контролеру, Островскому, гостящему у Феоктистовых; аромат ананасной теплицы, сапог, терпких конюшен, кумачовых рубах! Среди молодежи — гимназист, поливановец, Миша; в красной рубахе.
— «Здо-г-о, бгат», — он картавил, грудь — впалая; силенок — нет.
Володя Танеев — подкову согнет; промозолила руки Лилиша, подтягивая шлею; Бармин, Миша, иль Ваня Буланин свистнут — слышно в Клину; мускулисты, горазды; а Мишенька — лягушонок; не передуться ему до «вола», мужика, здесь выращиваемого в сене конюшен системой Жан-Жака Руссо заодно с ананасом и персиком. Миша выглядит пугалом, которого не боится и галка; не толще бараньей кости; овечьи глаза; врет вместе с прочими: где-то он десять подков согнул.
— «Миша, — плачет Танеева, Сашенька, — как не надоест: что ни слово, то ложь».
— «Да я, гы-ы-ы, Сасенька!» Весело — всем; всего более — Мише.
Его тем нежнее ласкают, чем больше он врет.
Вдруг Эртели пропали; прошло лет двенадцать: в 1901 году — звонок, в дверях — шарик от головки берцовой кости, оттянуты щеки, грудашка, прилиз нафталинных волос (чтоб моль не ела); усишки как сгрызаны; жидкая горе-бородка, очки; перекатывались, и выглядывая и уныривая, карие малые глазки131.
— «Миша, — вы ли?»
— «Я — гы-ыы-ы… Аександья Дмитгиевна». Всплыли Эртели!
Мишенька, оставленный при Герье, прекратил ученую деятельность, когда открылась чахотка; семейство, спасая Мишу, уехало под Сергиев Посад; в уединении больной оправился, ведя жизнь аскета; глотал библиотеки, изучал языки, историю культур и религий; руками и ногами писал диссертацию — труд, о котором он говорил, что в нем он соединит методологию с философией культуры, с историей наук и осветит по-новому историю культов; выходило: надо соединить Гиббона, Уэвеля, Тьера, Карьера, Жореса и Моммсена с Дейссеном, Фразером, Роде, чтоб получить представление о гигантище; в крутое тесто пыжился Мишенька всыпать и экономику, и Маркса, и естествознание; он прибавлял при упоминании о своем «труде»:
— «Мы юди науки».
Том первый — написан; второй — еще пишется; чудесное возвращение больного ученого к жизни — свершилось; теперь ищет связи он с новыми веяньями (две трети рассказа — мне в нос):
— «Не как пыйкий художник, Боинька, а как чеаэк, тьезво гьяжу я на могодые искания».
Подавалось это с умом, с жаром, с весом, с цитатами (Моммсен, Маркс, Куно Фишер, Кант, Конт).
— «Мы юди наюки».
Я думал, вот человек, овладевший историей и доисторией. Подавал руками такие трамплины для наших прыжков в царство будущего; вид же скромного труженика.
Не человек, а клад!
Эртель же, угадавши утопию, во мне жившую, мне ее подал под формой себя; отца очаровал эрудицией; мать пленил памятью о незабвенном Демьянове; веяло чем-то уютным, как… старое кресло, как чепчик с оборками, как часовая кукушка, как шамканье Серафимы Андреевны Лебедевой: об опухолях; понесло в нос — чехлом, нафталином, пыльцою и липовым чаем; каждому давалось право по-своему судить о нем; мне видеть в чехле стилизованную личину; матери подавались Танеевы; отцу — наука.
— «Мы с вами, Ниаай Васильич, тьезво смотьим на увьечения Боиньки».
Отцу это нравилось. Мишенька Эртель частил, предлагая изюминки:
— «Это надо понимать в пьескости тьянсфинитных чисей».
Отец — сиял: историк, а — трансфинитные числа!
Первое явление Эртеля — триумф Эртеля; он ходил: освещать нас; и была уютность в призире, сперва безобидном: маленький недостаток, без которого выглядел бы бесплотным духом; а тут попахивало: псиной, чепцом Софьи Андреевны, нафталином сестры Маруси.
Эртели же!
И привир котировался, как… деяние Моммсена, однажды притащившего с рынка им стибренный в рассеянности цветочный горшок: не вор же Моммсен!