Шахматово

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Шахматово

В начале июля я трогаюсь в Шахматове;247 неожиданно вовсе со мною поехал Петровский; в вагоне мы перепугались: я — осознавая, что еду впервые в семью, неизвестную мне, без Сережи, с неприглашенным Петровским; он — ежился, что напросился.

С Подсолнечной [Станция Октябрьской железной дороги248] наняли тряскую и неудобную бричку; и верст восемнадцать — болотами, гатями, частым, совсем невысоким леском протрусили; с холмов подымались леса; не Московской, Тверской губернией веяло, как и под Клином, и веял ландшафт строчкой Блока; я думал, что ближние станции этой дороги [Октябрьской] связалися с рядом знакомых имен: Химки, или — Захарьины; Крюково, иль — Соловьев, Коваленские; Поворовка, иль — Петровский; Подсолнечная, или — Блоки, Бекетовы; далее же — Менделеев; Клин, или — Майданово, Фроловское, где живали: Чайковский, Кувшинниковы, дама странная, Новикова; а — Демьяново, где вырос я, где — Танеевы все! А Дулепово, где — Костромитиновы, отдаленные родственники моей матери! А Нагорное (посередине пути меж Подсолнечной и меж Демьяновом), где жгли костры, собирали грибы, где Григорий Аветович Джаншиев жарил шашлык нам!

Вдруг — проредь лесная; и въезд неожиданный на проросший травою просторный усадебный двор с рядом служб и таящимся в зелени домиком, где жили Блоки; подъехали к главному одноэтажному, кажется серому, семиоконному дому; надстройка — в одно полукруглое, очень большое окно; подъезд плотно закрыт: никого; отворяем — две тоненькие невысокого роста, не старые, не молодые, весьма суетливые дамы сконфузились; то — Александра Андреевна Кублицкая, Марья Андреевна Бекетова: мать А. А., тетка. Петровский увял; я с конфуза понес чепуху; вчетвером мы уселись в гостиной и долго не знали, что делать.

Меня поразила весьма Александра Андреевна: в серенькой кофточке, с серой прической от проседи, с малым, редисочкой, красненьким носиком, скромно одетая, зоркая, затрепетавшая: птичка в силках! Этот вид пепиньерки ужасно ее молодил: не чертами, а бойкостью, родом общенья: не мать, а — сестра (одновозрастна); трепет за нас пред «отцами», — вот что ее делало столь характерной.

В уютной, просторной, осолнечной комнате, где все предметы стояли в порядке, блистая протертостью, как на смотру пред хозяйкой (трепещущей), трепет запомнился, а не слова несуразные.

После защелкали пятками два протонченных, худых правоведа; за ними — такая же бледная, легкая, тонная, очень приятная голубоглазая дама, их мать, или Софья Андреевна, третья сестра249.

Мы прошли чрез террасу крутыми дорожками сада, спадающими прямо в лес, через лес, на поля; и — увидели тотчас идущих с прогулки супругов; вон там — Любовь Дмитриевна, молодая и розовощекая, в розовом, легком капотике, плещущем в ветре, с распущенным белым зонтом над заглаженными волосами, казавшимися просто солнечными, тихо шла из цветов и высоких качавшихся злаков, слегка переваливаясь; Александр Александрович, статный, высокий и широкогрудый, покрытый загаром, в белейшей рубахе, прошитой пурпуровыми лебедями, с кудрями, рыжевшими в солнце (без шапки), в больших сапогах, колыхаясь кистями расшитого пояса, — «молодец добрый» из сказок: не Блок!

Средь цветов, в визгах ласточек, остановись, приложив к глазам руку, разглядывал; и… крупным бегом, с запыхом; он без удивления, став перед нами, с улыбкою руки жал.

— «Вот и — приехали!»

И на Петровского — ласково:

— «Вот хорошо!»

Тот, запутавшись, только рукою махнул, обрывая себя. Александр Александрович видом своим подчеркнул, что приезд Алексея Сергеевича просто порядок вещей: непреложный!

Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; поудивлялись пропаже С. М. Соловьева и поговорили об общих московских знакомых и о пустяках, смысл которых изменчив, которые могут то вспыхивать внутренним светом, то меркнуть; А. А. освещал молчаливым уютом наш щебет: довольство друг другом; и веяло — пряно: ветрами, стеблями и визгами ласточек; так он, приятный хозяин, сумел водворить простоту и уют, проявив обходительность и окружая заботами: несуетливо, но пристально, до пустяков; в нем сказалась житейская, эпикурейская мудрость, привязанность к местности; точно пустил корни и точно рабочая комната — эти леса, и поля, и шиповники, густо закрывшие флигель, — покрытые ярко-пурпуровыми с золотой сердцевиной цветами (таких я не видал).

Вернулись к террасе; он сильным и легким вспрыжком одолел три ступени; Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймою ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами; сказала грудным, глухо-мощным контральто, прицеливаясь на меня, — с напряжением, став некрасивой от этого:

— «Ну, — а как Н***?»

Не казалася дамой в деревне, — ядреною бабою: кровь с молоком! Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах.

И мы сели, немного опешенные; Александра Андревна забегала быстрыми, точно мышата, словами и карими глазками; Марья Андревна, присевшая рядом, вся в рябеньком, присоединялася к ней: морготней, передергом лица; «Саша» сел, положив нога на ногу, перебирая свою поясную махровую кисть; и сидел как-то так: раскоряченно, с добрым лицом, открыв рот, точно он собирался нам что-то сказать, но затаивал; и вылетало какое-то «хн»; а наклон головы выражал откровенно согласие: слушать, — не говорить.

Поразила тяжелая стать его; вспомнился тульский помещик Шеншин, свои стихотворенья о розах и зорях подписывавший: «А. А. Фет».

Блок «московский» на фоне сидящего так комфортабельно мужа, которого, может быть, мы оторвали от ряда домашних забот, показался вполне псевдонимом того, кто привык, сидя вечером на обомшелом бревне с синеватым дымком папироски, бросать чуть надтреснутым голосом домыслы, чисто хозяйственные, занимающие много места; меня приведя к огородику, четко окопанному, взяв лопату, воткнув ее в землю, сказал:

— «Знаешь, Боря: я эту канаву весною копал… Я работаю — каждой весною тут!»

В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено: домостроительством; он пишет матери: «Маменъка, вот тебе ключ» [ «Письма Блока к родным», стр. 114], «поросята — превосходные зве-ри… Две телки остались на племя. Я написал две… рецензии… Около орешника будет картофель… Сделана новая калитка… Зачем ты велела испортить луг… В Прослове вырубили несколько участков… Боров стоит 21 рубль… Загон для коров — превосходен…» [Там же] и т. д.250.

Письма наполнены этим: «рецензии» и «разговор с Соловьевым», весной приезжавшим, — случайности; Блок здесь — земной, до… чрезмерности, до пейзажа позднейших голландцев, рисующих… зайцев. «Сейчас… принесли сладкий хлеб и бисквит, изготовленный Дарьей… чай… величину… [„Величиной“ Блок в шутку называл ветчину] бледнозаревую с пламезарною оторочкою, нежную, не соленую… Покушав, гуляли…»; «Дарья — аристократическая хозяйка, изготовляющая на любителя: ветчину, битки со сметаной, творог… молоко… суп с вареной говядиной и суп с корнями» [ «Письма Блока к родным»]. Фламандское есть что-то в «величине» с заревой оторочкой, которую плотно «покушав, гуляли»; «едим хорошо, много… вкусно»; [ «Письма Блока к родным»] и перечисление, что именно: «яйца, молоко, чай, хлеб; супы с мясом, битки, ветчина, творог…» и т. д.251. Перечисление пищи, оценка, весьма добросовестная, ее качества — лейтмотивы всех писем к родным. Так и видишь — не Фета, а плотно покушавшего Шеншина перед картиной, опять-таки писанной поздним фламандцем. «Шестнадцать розовых поросят, сосущих двух превосходных свиней… боров с умным и спокойным выражением лица»252. Как? Лица!?! У людей — что же: «лики» иль — «морды»? «Плешивая сволочь»;253 «молодой жидок»; «забинтованное брюхо»; «дама… скрипящим от перепоя голосом»254 и т. д.; «считаю себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях»;255 позднее, в эпоху полемики с нами (со мной и с Сережей): «Сережа совсем разжирел… подурнел» [ «Письма Блока к родным», стр. 236256].

Натуральный голландец неспроста явил… Шеншина; обергон впечатленья — вполне осознался в годах; когда выброшены дневники, биография и переписка с родными, вполне стало ясно: Шеншин, иль — помещик, женатый на Боткиной, — прежде гусар, закадычнейший друг Аполлона Григорьева257.

В Шахматове, как в Москве, в первый миг под доверием («Саша» и «Боря»), — испуг друг пред другом мы явственно ощутили; с моей стороны — перед натурализмом, перед «Шеншиным», замечающим «блюда», которые ел: даже в первый, московский приезд, — романтический — он отмечает, что — «за вторым ужином», «будем обедать в „Славянском базаре“», «Платил Сережа» [Там же, стр. 108] иль: «ели блины»258.

Но и он — испугался того, вероятно, что я бы не мог перечислить блюд, съеденных в Шахматове; Александра Андреевна передала впечатление Блока от первого вечера: С. Соловьеву (тот — мне).

— «Кто же он? И не пьет, и не ест!..» — про меня.

Пил и ел; но, измученный историей с Н***, утомленный упорнейшим теоретическим чтеньем последних недель, я, конечно, не выглядел «натуралистом»; но — волил сознания, мысли, отчетливости, прорабатывал убеждения так, как А. А. огород; кроме чувственных мускулов есть волевые.

Я жилистей был: в сухожилиях сила — не в мясе.

Потом: я — раздваивался; протянувшися к другу, меня обласкавшему, я затаил от него свое знанье о всей переписке прошедшего лета; под черепом этого здоровяка, этой умницы, — чушь, меледа, о которой понятия даже не может составить он, с детства испорченный тем, что считался родными себя уже сделавшим Гете, которого «пик» принимается за прорицанье; мелькало: «кто скажет, что здесь от здоровья, а что от спесивости» [Переделывая в этом месте свои воспоминания, напечатанные в «Эпопее» в 1922 году, я включаю ряд реальных штрихов, неудобных к опубликованию в момент кончины поэта, когда мы, его любившие, были охвачены романтикой поминовения; теперь, через 10 лет после смерти, можно о многом говорить спокойней, реалистичней].

Дружба с поэтом — была мне опорою: в том смысле, что всякая личная дружба — опора; но сквозь нее — суетливое, мышью скребущееся за порогом сознания знанье 0 полном идейном банкротстве, подкрадывающемся к Александру Блоку, так сказать, со спины; и я переживал раздвоение: тема «зари» стала только «жаргоном» меж мной и поэтом, метафорой, теряющей реальный смысл, — вот что удручало меня и делало тем, кто казался Блоку не пьющим и не ядущим; трудно жить в тесной обуви; тесно мне было без «пира сознания»; Метнер меня пировать приучил; так недавно, ободранный жизнью, я прикосновением к Метнеру, к его культурным интересам, почувствовал себя рыбой в воде; здесь же, в Шахматове, где все пышнело природою чувственно-ласковой, где мне было так тепло, комфортабельно с Блоками, — половина меня самого почувствовала себя вдруг без воздуха, в смертельной тоске; точно я за два года пережил всю глубину разногласий, открывшихся вдруг между мной и поэтом уже в 1906 году.

Отсюда и «дерг», без возможности начистоту объясниться; я понял, что в Блоке есть и литературная культура, и вкус; а вот высшей культуры, расширенности сознания в стиле Гете, многообразия устремлений в нем не было! И оттого-то: в кажущейся широкости его была суженность интересов: слишком многое, чем мы с Метнером волновались всерьез, было ему непонятно и чуждо.

Себя объясняю словами Чайковского, ибо они отражают, что я испытал, что едва ликвидировал, что становилось изнанкою мизантропической во всех «филиях» моих: «Не умею быть самим собой… Как только я не один, а с людьми… новыми, то вступаю в роль любезного, кроткого, скромного и притом будто бы крайне обрадованного новым знакомством человека, инстинктивно стремясь… очаровать, что по большей части удается, но ценой крайнего напряжения, соединенного с отвращением к своему ломанию» [Модест Чайковский. «Жизнь Петра Ильича Чайковского», т. III, стр. 5259].

Я ж был искренен — одною второю сознанья ища дружбы с Блоком и соединялся с ним в посиденьи без слов; а другою второй примеряя оценку романтиков, данную Метнером, — к Блоку, критически перебирая в уме его пышно таимые «культы», к которым ни я, ни Сережа еще не могли прикоснуться, чтоб опытно, внятно понять, — понять в формуле, что — аллегория зорь, что от… розового капота, в котором сидит Любовь Дмитриевна, что она «облеклась», что ее «облекли», это сказывалось в ее позе актерственной, к нам обращенной с — «неспроста»; Блок матери пишет, что «Анна Николаевна считает себя воплощением… Души Мира… Она хочет играть в Петербурге ту же роль, что Люба в Москве» [ «Письма Блока к родным», стр. 120260]. Как, как, как?!?

Мне запомнилось, как он за чаем сидел, накрывая стаканом рассеянно муху, внимал болтовне: о Москве, о Сереже, о Брюсове, Г. А. Рачинском, с чуть видной улыбкой и с носовым придыханием; перетопываясь, своим словом как бы снисходя к косолапости, что через год уже раздражало меня, с жестковатою нотой по адресу «Грифа», А. Г. Коваленской; когда говорил «тетя Саша», то голос его становился глухим, а когда говорил «тетя Соня», голос его становился певучим261.

Мне трудно дать текст его слов: в наших трио, квартетах он был — примечанием к тексту иль броской метафорою на полях им читаемой книги, меняющей тексты; без текста Сережиного, моего, Александры Андревны ретушь транспаранта, наложенного на рисунок, — невнятица!

Помню, — о Розанове:

— «А Василий Васильевич… ххнн… С бороденкою… Знаешь ли, он — шепелявит… Он — с ужасиком…»

Смыслы — в жесте: покура, покива, качанья носка.

Провоцировал к играм с фамилиями, чтобы выразить степень влияния Брюсова; вышло, как помнится: Брюсов, иль «брю» «сов», вливается в нас, изменяет поэзии наши: от «Блока» — лишь «ка» оставалось; он делался — «Брюк» («брю» — влияние Брюсова); «Белый» же делался — «Бесов» («-сов» — действие Брюсова)262.

В шаржах, в пародиях неподражаем он был, нога на ногу, рука на свесе, — другою рукой, со стаканом, жужжащую муху накрыл; рот смешливый, открытый; спокоен и нем. «Передать шутливый тон… Блока… почти невозможно. Дело было… не в словах, в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал вместо речи» [ «О Блоке». Сборник литер, исслед. Ассоциации Ц.Д.Р.П. Изд. «Никитинские субботники». М. Бекетова: «Веселость и юмор Блока»263].

Так: слушая мой пересказ одной встречи и вспомнив мои же слова, что мне слышится в каждом почти окончанье на «ак» (кулак иль дур-ак) звуковое подобие танца козлов, он на чей-то вскрик «как», стряхнув пепел, повесивши ногу на ногу, сказал с мрачной сухостью:

— «Да и не „как“: просто — „ак“!»

Соловьев, мальчик взрывчатый, вспыхивал, точно склад пороха; мимика Блока его поджигала, как спичку.

Порою Блок делался ласковым, нежным, — без слов: разговора как не было: он становился журчаньем; слова, как кристаллы, текли, испаряясь в ландшафте кучевых облаков, изменяющих форму; а смысл становился — текучим: внесмыслием; сколько на эту текучесть ругался: «Бессмыслица!» Сколько раз сам отдавался, взвивая словесные радуги, точно фонтан, у которого Блоки сидели; Л. Д. отвечала мне вспыхами глаз, кроя плечи платком; Блок внимал, как кот, у которого чешут за ухом.

Представить текст Блока — прочесть Эккерманову запись: слов Гете; она — граммофон; оба тома, без третьего, записи Гетевых жестов, — мертвы.

В отношении Блока я быть не хотел Эккерманом: отказываюсь приводить разговоры, которые в Шахматове обнимали десятки часов; только миги запоминались.

Блоки ведут к флигельку, сквозь шиповник; А. А., зацепяся за ветку, срывает пурпурный цветок; и с насмешкой, как бы приглашая к чему-то хорошему, мне подает; иль, прервав разговор, своим медленным шагом, с насмешкой подходит, как бы приглашая к хорошему очень, ведет в уголок: «Пойдем, Боря!» Стоит, потаптываясь, приближаясь глазами: «Все — так… Ничего, знаешь ли!» И приводит обратно.

День первый — болтня; обед: два правоведа, любезно отвесив поклоны, прощелкали, сели, прямые, как струнки; й передавали тарелки — подчеркнуто чопорно; София Андреевна, держася отдельно, невнятными жестами губ говорила с испуганным, глухонемым третьим сыном, Феролем;264 сидел песик Крабб; Александра Андревна и Мария Андревна держалися парочкой; после обеда ушли Пиоттухи.

— «Они — позитивисты, — нам Блок объясняет, — не мешают: являются… А про себя презирают… Но будут любезны».

Так, предупредив о черте, отделяющей оба семейства, живущие под одной кровлей, повел сквозь поляну в обстание топких и мшистых лесов с голубыми болотными окнами; розовое, золотистое небо сияло над горкой; Л. Д. показала рукою на розовое:

— «Там — жила я!»

За горкою — Боблово, где — Менделеевы. А. С. Петровский — под локоть:

— «Вот поза!»

В «роль» вставилась? Нет, — «императорский» тон этой пары нас интриговал; и Петровский отметил подчерк, подаваемый нам интонацией: в жизни А. А. и Л. Д. есть какое-то «не тронь меня», о котором помигивают и подмаргивают. — «Да скажите же?» Как бы не так! Как «энигм»: де и Люба, и Саша — особенные; и мы прибегали к уловкам: при помощи сверл и стамесок (коварных вопросов) взломать запертой сей комод: с драгоценностями: что, в самом деле, — невнятица, идеология, секта, шутливость, застенчивость? Этот молчок с интонацией, с позой Л. Д., впрочем, детской, отметил Петровский, признавшися вечером:

— «Я понимаю теперь, что Сережа и вы пристаете к ним».

Впрочем, он был очарован хозяевами; став резвящимся мальчиком, в кэпи, нашлепанном на голове, был бодр и общителен. Блок нас провел в нашу комнату: в верхней надстройке, с окном полукруглым (над крышей террасы); до света возились мы: сон убежал; пересказывали впечатления дня.

Бирюзово-зеленое небо златело краями смуглеющих тучек; восток трепыхался мгновенной зарницею.