Декаденты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Декаденты

Смущал меня первый прием декадентов: в квартире у нас;289 чтобы это понять, надо вспомнить: везде, где являлись Бальмонт, Брюсов и Соколов, начинались скандалы; В. Брюсов, умеющий быть безупречным, кусаемый точно злой сколопендрой, порою выкрикивал назло дерзость; Бальмонт несомненно бы выглядел «рыцарем»: при Гогенштауфенах, в XII веке; в веке XX казался вполне задиралой: и — немудрено: вид испанский!

Отец же был порох: расхваленный некогда И. С. Тургеневым, споривший с Писемским, с Л. Н. Толстым; он на министров кричал непредвзято; на П. Д. Боборыкина даже в разгаре спора раз графин поднимал; и Брандесу, Москву посетившему, нечто дерзкое закатил он290. Доселе все встречи с профессорским миром кончались плачевнейше Для декадентов. Я думал: Бугаев и Брюсов — дуэт роковой; были ж возгласы, что «за такие-с деянья — в Сибирь-с!».

И притом — видел отец: его «Боренька», уж завлеченный в «скандалы» и бросивший естествознанье для литературы, украден Валерием Брюсовым; Брюсов, как «лесной царь», вырвал у отца сына, болеющего декадентством;291 это же почва достаточная для внезапного взрыва:

«Позвольте-с!.. Ужасно, что вы проповедуете!.. За такие деянья!..»

Того и гляди, что слетит:

«Негодяй-с!»

Кобылинский-Эллис ярился при одном имени «Брюсов» в то время; он видел в нем выскочку, тень бросающую на Бодлера; когда Кобылинский кидался кусаться, то от возгласа «негодяй» — отделяла всего волосинка; «допустим, отец, — думал я, — еще сдержится; эта ж визгливая шавка, оскалясь при виде Валерия Брюсова, вцепится в фалду ему; и пойдет теребить; его братец, Сергей, будет — то же проделывать».

Тогда отец, густо взлаявши, — бросится им на подмогу.

Да, спор нависал — оскорбленьями, точно плодами созревшими (и хорошо, коль словесными!); вечера ж не избежать: все последние месяцы я пропадал на журфиксах — у Брюсова, у Соколова, Бальмонта; и Брюсов не раз намекал, что пора пригласить мне его; оставалось: избыть эту муку, она открывала другую: экзамены; вечер назначен был дня за четыре до первого, письменного, испытания.

Кто был на вечере, не помню точно; но, кажется, — Эртель, Владимиров, Сергей и Лев Кобылинские; мы упросили отца: не взрываться; и он обещал нам: взирать философски на все, что пред ним разыграется:

— «Что ж… я — не мешаю!»

Но «что ж» — поговорка отца, всегда предварявшая крик:

— «Как-с?.. Как-с?.. Как-с?..»

Он, устроив «Содом», излив «Мертвое море» на мненье, над ним с наслаждением перетирал свои руки: блаженствовал носом:

— «Вот… поговорили!»

Звонок: появился отчетливый, вежливый, выпукло как-то внимательный, распространяющий бодрость лукаво и молодо — Брюсов; отчетливо вычерчена была его вежливость: с матерью; сдержанно мил и почтителен даже был он с отцом, ему сыр подставляющим, — тоже «лукаво и молодо»; отец все-то поглядывал на «декадента», приблизивши к нему нос и очки подперев двумя пальцами:

— «Чаю-с… Лимону-с!»

Отваливался на спинку кресла: подстаканный кружок под кружок переталкивал, усы надув; Брюсов, усы надув, как отец, на него зауглил из раскосов татарскими ясно-живыми своими глазами, как будто играя с отцом в кошки-мышки, слова ж обращая ко мне:

— «Вы, Борис Николаевич, — руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, — приготовите, — за отворотом сюртука прятал руку, — нам сборник стихов: этим летом».

И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:

— «Мы вас анонсируем!»

— «Да-с, да-с: взять в корне, — не думаю», — перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!

— «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»

— «Мир их прочтет!» — клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:

— «Я только хотел…»

— «Будет время, — взлетал на отца черным кондором Брюсов, — Сергей Александрыч, и Юргис, и я — „Скорпион“, — мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, — рукой рубил воздух, — второй, третий, пятый».

И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами — на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.

Белые зубы показывал нам.

— «В корне взять», — с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:

— «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».

— «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, — косил Эртель картавый, — схватил он быка за рога».

Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:

— «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».

Все шло прекрасно; звонок: то — Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де — чудак добродушный, шутник незлобивый;292 «слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» — вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.

Звонок: то — Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:

— «Блмнт», — т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.

И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:

— «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»

— «Нет еще…»

— «Думаете!..»

— «Я — нзн», — т. е. «не знаю».

Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:

— «Что, а, а?..» И привязывался:

— «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»

Отставясь, с налету вцеплялся:

— «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».

Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:

— «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» — т. е.: «Все неверно… отсебятина».

И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, — как овод, опять: на Бальмонта кидался.

«Ну, — думалось, — как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и — будут дела!»

Но — звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом — дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!

Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, — тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, — этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще — где?

У своего уважаемого «учителя»!

Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.

И — да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:

— «Нет, — а? Бальмонт — вот нахал! Что, что, что — понимаешь? Да я…»

И слюною обрызгивал.

И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, — Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.

— «Вы, — нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, — вы есть…» — вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.

И снова откинулся — спиною в спинку; затылком — за спинку; казалось, блаженствовал злостью, метая глаза на нас, белые зубы показывая потолку.

И я ахнул: Сергей, бледный, бритый, вихром бледно-желтым метающий, — видимо, собирался ответить еще большей резкостью: оба, руки сложив на груди, вызывающе выпятились друг на друга.

Но тут Лев Кобылинский взорвался, как бомба; два «братца», обычно являющие только зрелище псов, закатавшихся с визгом в условиях перегрызания горла друг другу (за Шарля Бодлера брат Лев и за Лотце Сергей), — как затявкают оба, как вскочат восьмерки описывать вокруг стола, средь которого Брюсов, скрестив на груди две руки, являл вид скорпиона, дрожащего черным крючком, записывавшим восьмерки за братьями.

Редко, короткими всхрипами он их жалил, и жалил, и жалил, оскаливаясь и метая татарские очи на мать, на отца, на меня — в той же позе скрещения рук на груди; иногда он закидывал голову, с дикою нежностью жало всадив; и начинал перекидываться своим корпусом справа налево и слева направо, как бы приглашая всех нас упиваться блаженством: от вида укушенных братьев; и снова ужаливал их, блистал нам глазами без слов:

«Агония!.. Яд — действует!»

А Леонид Кузьмич Лахтин, малиновым став, свою голову, как у скопца, малобрадую, скорбно повесил; и носом уткнулся в стакан, глаза вылупил на загогулины скатерти, точно жучок, представлявшийся мертвым: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!

Сути спора не помню; остался набор величайших бессмыслиц, выкрикиваемых и братцем Сергеем, безусым, безбрадым, и Львом Кобылинским, ставшим черным, подскакивающим и злым паучишкою; такие ж бессмыслицы стал выкрикивать Брюсов, ценитель поэзии Пушкина и критики Белинского:

— «Ха… Пушкин — нуль: перед Гиппиус?.. Фразой одною Ореус [Ореус — фамилия поэта, писавшего под псевдонимом Конбвского; в начале века] побьет том Белинского293. А Николай Чернышевский есть… Ха…» [Брюсов сам отмечает в «Дневниках» свою склонность говорить «нарочно»294]

Нежный взгляд (от иронии, от издевательства дьявольского) — на Сергея.

Все рты раззевали растерянно; даже Бальмонт присмирел, только Мишенька Эртель, пытаясь мирить разгасившихся спорщиков, поднимал от угла свой картавенький голос, подписываясь одновременно и рукой и ногой: под словами всех трех; да отец, вопреки ожиданью не бросившийся на подмогу братьям, сраженный дикою картиною спора, побившего все рекорды, как знаток «в сих делах», подпирал очки, с видом, каким наблюдают сраженье тарантулов в банке, поставив ее пред собой и весьма наслаждаясь.

С лукавством оглядывал нас, приглашая к вниманию, как бы восклицая:

— «Прекрасные-с спорщики!» Спор — в его стиле!

Вдруг Лахтин — жучок, представлявшийся мертвым, — взлетел и, едва попрощавшись с отцом, свою голову скопческую бросил носом в пол; и — прочь, к двери: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы! Он — исчез. Увидавши тот жест, Кобылинские — тоже в двери за ним: ни с кем не простившись, наткнувшись в передней на тройку веселых, вполне добродушных и запоздавших блондинов; как ангелы мира, они вошли в дверь: Поляков, Балтрушайтис и Перцов, в Москве оказавшийся.

Вечер окончился очень приятно; В. Я. Брюсов, став тих, как овечка, проворкотал на прощанье отцу что-то очень приятное; он мог быть шармером: старушек пленял, воркоча им под ухо баллады Жуковского; отец, пленившийся декапитированьем двух гораздых до спора бойцов, свои руки развел, проводив «декадента»; с лукавым довольством покрикивал нам:

— «Этот Брюсов — преумная, знаешь ли, бестия!»

Точно присутствовал он на турнире, где Ласкер Чигорина и Соловцева (партнеров отца) уничтожил.

И думалось:

«Ну, пронесло!»

На другой день — письмо В. Я. Брюсова: матери: он просил его извинить в том, что был в ее доме он очень груб с Кобылинскими: «Но эти братья — несносные братья», — запомнилась фраза письма;295 я о них беспокоился мало; им подобного рода спор — был нипочем; каждый день они где-нибудь бились.

Гроза для меня надвигалась: государственные экзамены!