Чародей (Эллис)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чародей (Эллис)

Валерия Ивановна Цветаева:

Большим событием было появление у нас в Трехпрудном Эллиса.

Отец благоволил Эллису, как человеку одаренному, образованному. Для Марины и Аси Эллис стал просто Чародеем. Артистичностью своей природы, искренностью, блеском таланта он подчинил души обеих сестер: вдохновенные экспромты его вели их в манящий мир бурной фантастики, приучили чувствовать пульс поэтического творчества [1; 17].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Худой, в черном сюртуке. Блестящая лысина, черноволосый, зеленоглазый, с удлиненным лицом, тонкие черты лица, очень красный рот — «доктор», маг из средневекового романа.

Жил Эллис в бедности, без определенного заработка, от стихов к статье, делал переводы, не имел быта. Комната в номерах «Дон» на Смоленском рынке и хождение днем — по редакциям, вечером — по домам друзей, где его встречали радостно, как желанного гостя, слушали последние стихи и вместе с ним уносились в дебри мечтаний и споров о роли символизма, романтизма. Часто голодный, непрактичный, он обладал едким умом и блестящей речью, завораживающей самых разнородных людей.

И был у него еще один талант, которым он покорял людей не менее, чем певучим стихом: талант изображения всего, о чем он говорил, — более: талант превращения, перевоплощения такой силы и такой мгновенности, которая не под стать и самому искусному актеру, всегда связанному принудительностью роли данного часа, несвободою выбора.

Эллис, в своей полной материальной неустроенности, был насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел. Импровизатор создаваемого в миг и на миг спектакля, он не снизошел бы к доле актера, которая должна была представляться ему нищетой.

Взлет острой бородки, взмах черных рукавов сюртука, вспев своеобразного грассирующего голоса:

…Я в тебе полюбил первый снег,

И пушистых снежинок игру,

И на льду обжигающий бег,

И морозный узор поутру…

Эллис упоенно, как знаток, говорил нам о вальсе и после трактата-дифирамба о нем показывал, как танцует писарь, как — офицер, как — кадет перед выпуском, и со стихами на устах — вместо дамы в объятиях — заскользил, самозабвенно, в классическом вальсе — один…

И снова — стихи.

Молча слушает, стыдясь слова, Марина стихи поэта вдвое старше ее, первого поэта, в жизни встреченного, от застенчивости щуря светлые близорукие глаза. <…>

В ту пору Льву Львовичу, должно быть, из всех домов Москвы, где он бывал (у половины Москвы!), больше всего хотелось к нам. Взмах трости, ее ожесточенный стук о тротуар, он летел, как на крыльях, в чем-то немыслимо-меховом на голове (зимой, в морозы). Но шла весна, кончились меховые шапки, и Эллис снова был в своем классическом котелке. Войдя, легким движением руки его иначе надев, вздернув бородку: «Брюсов!»

Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом — «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов!» На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче — и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис — Андрей Белый! <…>

Маринин творческий дар Эллис чтил, слушал ее стихи, восхищался. Хвалил ее перевод «Орленка» (сам будучи известным переводчиком). С первого дня учуял и ее нрав, ни с чем не мирящийся. <…>

Шли последние дни Андреевой и Марининой гимназии. Эллис все чаще приходит к нам. Длинные весенние вечера без него теряли смысл.

Мы ждали его каждый день, и он приходил. То, что не было папы, что низ дома был теперь, как и верх, весь — наш, создавало в доме особую, к чему-то прислушивающуюся, тревожную и проникновенную свободу. Прежде мы бывали в зале, столовой и наверху, в наших комнатах. Теперь, в какой-то неназванный, непонятный час, мы шли в кабинет, на папин серый, с турецким рисунком и спинкой, старый диван. Там начинались Эллисовы рассказы. Под маминым портретом — в гробу.

Темнело. Дворник закрывал — и они стукали — ставни. Тогда начиналась ночь. Эллис сидел между нас, порой вскакивал, представляя что-то, кого-то, и снова возвращался к нам, не прекращая рассказа. Вечер? Май? Дом, переулок? Мы — в тропиках. Мы едем на носороге. Только днем он притворился — диваном…

Книги, читанные о тропиках, кораблях, путешествиях, — нищета после этой фантасмагории, этих сказок движенья, дыханья!.. [15; 258–259, 283, 285]

Валерия Ивановна Цветаева:

Удивительна была его способность мгновенного перевоплощения, и его мимические импровизации, точность жеста, от смешного до страшного, были неотразимы для каждого видевшего их. Под звуки музыки он преображался, с головы до ног совсем другой. То клоун цирка, то ученый с бородой на стариковский лад <…>.

Бурное воздействие оказал Эллис на Марину и Асю в самую восприимчивую, переломную пору их жизни [1; 17–18].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.