Шиллер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В истории литературы Гёте и Шиллер[66] навсегда останутся близнецами. Они жили в одно время, увлекались одними идеалами и стояли на одной высоте творческого полета. Правда, деятельность того и другого представляла противоположные полюсы германского духа того времени, но в этом именно и обнаружилось единство обоих поэтов. Как у древнего Януса, у литературы разрозненной Германии конца прошлого и начала нынешнего столетий были два лица: одно суровое и строгое, с широко открытыми глазами, уходящими в глубь земных вещей, другое — светлое и возвышенное, с отуманенным влагой взором, устремленным в бесконечное небо…

В одном только расходились Гёте и Шиллер: счастье их было неодинаковое. В то время как Гёте, этот баловень судьбы, пользовался всеми благами жизни, довольный и счастливый, не зная тревог, не имея даже смутного понятия о том, что такое борьба за существование, Шиллер вел жизнь жалкого горемыки, нуждался, трепетал за завтрашний день, принужден был покинуть родину, где ему пришлось вести тяжелую жизнь неудачника, а когда, наконец, после долгих трудов и лишений, он поднялся на бесконечную высоту творческого гения, ему предложили в награду профессуру без жалованья! Поэт-идеалист имел полное право воскликнуть в своем стихотворении «Счастье»:

Блажен, кто богами еще до рожденья любимый,

На сладостном лоне Киприды взлелеян младенцем,

Кто очи от Феба, от Гермеса дар убеждения принял,

А силы печать на чело от руки громовержца!

Великий божественный жребий счастлив постигнул;

Еще до начала сраженья победой увенчан,

Любимец Хариты пленяет, труда не приемля.

Великим да будет, кто собственной силы созданье,

Душою превыше и тайные Парки и рока;

Но счастье и граций улыбка не силе подвластны.[67]

Тяжела и мелочна была обстановка, в которой родился Шиллер. Тяжело и мелочно было время, в которое ему пришлось впитать в себя первые впечатления бытия. Была грозная пора просвещенного абсолютизма, охватившего тогда всю Европу, не исключая даже такие ничтожные государства, как Вюртембергское герцогство, во главе которого находился развращенный деспот с ног до головы — Карл-Евгений. Гнет был неслыханный. Благородные люди за одно неосторожное слово бросались в тюрьмы, где Оставались долгие годы, не зная даже, в чем они провинились. Люди целыми партиями продавались в Америку, при дворе царили блеск и роскошь.

Мог ли правильно развиться при таких условиях благородный поэтический цветок, случайно упавший на эту каменистую почву? Между тем Шиллеру нужно было развиваться, под непосредственным влиянием герцога. Он находился в близких отношениях к герцогу, должен был переносить тяжесть его ума, деспотической ферулы, должен был унижаться, льстить, он, который вечно грезил о благородстве душ, о возвышенном строе жизни, о братстве, равенстве, свободе как чистых идеях, низведенных, однако, до реальной жизни.

Это было великое несчастье не для одного Шиллера: оно было несчастьем для всемирной литературы, у которой насильно отрывали одного из первенцев, собиравшегося унестись и унести за собой весь мир в безмятежные пространства идеала.

Нужно ли говорить, что такой поэт-несчастливец не мог быть особенно счастлив и в отношениях с женщинами? Какая противоположность в этом отношении Гёте! Великий олимпиец, германской письменности не знал, что у розы существуют шипы. Между ним и предметом его страсти никогда не возникало преград, кроме его собственной совести, приказывавшей часто останавливаться именно там, где остановка более всего соответствовала требованию долга и добропорядочности. Как Цезарь, Гёте мог относительно каждой красавицы, встречавшейся ему на пути, сказать: «Пришел, увидел, победил».

Куда мог «приходить» злосчастный Шиллер, этот человек без родины, на которой он не испытал ничего, кроме жестокой борьбы и гонений? Кого мог он «видеть» в своем мрачном углу, где нужда свила себе теплое гнездо со всеми ее прелестями — болезнями, тоской, отчаянием? И кого, наконец, мог «побеждать» этот рыцарь идеала, вечно беседовавший со своей томной музой, у которой были бледные глаза и бескровные щеки? Недаром грустной иронией и тайной завистью веет от немногих строк его «Идеалов», в которых поэт явно намекает на Гёте:

И быстро жизни колесница

Стезею младости текла;

Ее воздушная станица

Веселых призраков влекла:

Любовь с прелестными дарами,

С алмазным счастия ключом,

И слава с звездными венцами,

И с ярким истины лучом.[68]

Лаура и Минна

Несмотря, однако, на суровую обстановку, поэт, обладавший тонкими нервами и впечатлительной душой, не мог не чувствовать инстинктивного влечения к тому, что вечно прекрасно. В его душе невольно пробуждались смутные чувства. Он грезил. И в его воображении против его воли возникали дивные образы, проходили длинные вереницы красавиц с божественными формами и наивными лицами. Они носились веселым вихрем перед его умственным взором, они пели ему райские песни о блаженных садах, где нет ни забот, ни нужды, ни горя, где вечной зеленью оделись деревья и по тенистым аллеям блуждают счастливые парочки, невидимые для света с его черствой моралью и засушенными взглядами на жизнь.

К этой именно поре в жизни Шиллера и относятся все удивительные стихотворения его, посвященные Лауре. Кто была эта Лаура? Долго бились биографы над поиском таинственной красавицы, которой цивилизованное человечество обязано невянущими цветами поэзии, и наконец пришли к заключению, что это была Лаура Петрарки, та именно Лаура, которая живет и до сих пор в памятнике, изваянном ей из великолепных сонетов флорентийским поэтом! Ей именно посвящал Шиллер свои юные восторги, с ней, жившей до него за несколько сот лет, делил он грустные часы своего одиночества, в часы безмолвной полночи или в бледные сумерки чуть брезжущего утра.

В то время, когда Шиллер писал этот удивительный цикл стихотворений, посвященных Лауре, он жил в меблированной комнате у некой Луизы-Доротеи Вишер, смазливой блондинки, вдовы одного капитана. Вишер любила кокетничать со своими жильцами и впоследствии едва не бежала с одним молодым студентом в Вену. Очень может быть, что к образу этой женщины устремлялся взор Шиллера, когда сердце его особенно настойчиво начинало требовать женских ласк; но что она не была первообразом Лауры, считается несомненным. В ней, этой фантастической Лауре, можно сказать, слиты черты двух великих возлюбленных, благодаря которым мировая литература обогатилась чудными перлами поэзии, — Лауры и Беатриче. Вот, например, часть одного из стихотворений, посвященных Лауре («Фантазия Лауре»):

Милая Лаура, назови ту силу,

Что так тело к телу трепетно влечет!

Назови, Лаура, то очарованье,

Что насильно сердце сердцу отдает!

То она вкруг солнца учит обращаться

Стройные планеты вечной чередой,

И вокруг владыки звезды те кружатся,

Словно ребятишки вкруг своей родной.

И впивает жадно каждая планета

Золотистый дождик солнечных лучей,

Пьет огонь и силу из сосуда света,

Как из мозга члены жизненный елей.

Солнечную искру с солнечною искрой

Сочетал любовно мировой закон…

Не любовь ли движет сферы мировые?

Не на ней ли остов мира утвержден?[69]

Не напоминают ли эти строфы заключительный аккорд «Божественной комедии»? У великого итальянского поэта любовь «движет солнце и звезды», у великого немецкого поэта, пылавшего идеальной страстью к его возлюбленной, любовь также движет сферы мировые.[70] Ясно, что чувство, выраженное в этом стихотворении, только рефлективное. Подобно тому, как нищий, воображая себя в минуты голода за празднично убранным столом, действительно чувствует удовольствие от богатых яств и напитков, нарисованных его расстроенным воображением, — страдавший от житейского голода Шиллер так же переживал мысленно пламенную страсть, волновавшую когда-то родственных ему по гению поэтов, так же радовался их радостями, страдал их горем и так же отливал в звонкие стихи свои выдуманные, но не реализованные чувства…

Такою же точно фантастичностью отличается удивительная женская головка, обрисованная им в других стихотворениях, посвященных Минне. Одно время думали, что под Минной поэт разумел некую Вильгельмину Андрею; но мысль эта была оставлена. Между тем стихотворения, навеянные выдуманным образом, так и дышат правдой. В них чувствуется биение настоящей жизни, и воображение невольно рисует контуры прекрасной, но грешной женщины, когда юный, неопытный, ничего еще не видевший, но все уже предчувствовавший своим поэтическим откровением поэт шепчет в порыве искреннего негодования:

Странно мне, непостижимо,

Минна ль милая идет?

Как, она проходит мимо

И меня не узнает!

С свитой франтов выступает

И тщеславия полна,

Гордо веером играет…

Нет, да это не она,

С летней шляпки перья веют —

Подаренный мой наряд.

Эти ленты, что алеют, —

«Минна, стыдно!» — говорят.

И цветы на ней. Не я ли

Эти вырастил цветы?

Прежде чем они завяли,

Изменила, Минна, ты.[71]

Бедный поэт! Он, у которого не было почти хлеба, который дни и ночи проводил в тяжком труде, рисовал себя в положении страстно влюбленного юноши, подносящего цветы легкомысленной, но любимой девушке!