XXXVII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXXVII

Никто так и не узнал действительного мотива, который помешал императору дать Каста пост, который занимал Метастазио, поэт, столь чистый и столь сдержанный в своих нравах и своих писаниях: этим мотивом были «Галантные новости», что написал Касти, который не имел в себе никакой чистоты, кроме своего имени[10]. Его вкус, приверженный к игре, к женщинам, его нравы, более чем сомнительные, и, может быть, еще более его сатирический дух, мстительный и склонный забывать благодеяния, повредили ему в глазах Иосифа II. «Читали ли вы, – спросил меня однажды император, – сонет, который Парини написал на вашего друга Касти?».

– Нет, сир.

– Вот он.

Он достал из портфеля бумагу.

– Прочтите его, и, поскольку, я не сомневаюсь, он не доставит вам удовольствия, можете снять копию.

Когда я закончил чтение, он добавил:

– Мы отдадим автограф графу де Розенберг, который предлагал мне этот цветок добродетели вместо Метастазио.

Это выражение «цветок добродетели» напомнило мне сонет, который я сочинил на сюжет оперетты Касти, поставленной в Шёнбрунне, которому я дал то же название: «Слова после музыки». Я воспользовался там тем же выражением. Объяснив сюжет императору, я осмелился ему его прочитать. «Браво, браво, оставьте его мне, я дам его прочитать графу одновременно с сонетом Парини».

– Графу, сир?

– Графу, ему самому, но я воздержусь говорить ему, что это исходит от вас.

Я дал ему мой сонет, за который он заплатил мне, достав и не считая, пятнадцать соверенов.

После отъезда моего преследователя, инициатора всех интриг, мне пришло в голову сыграть, в свою очередь, шутку с моими Зоилами, которым мне очень хотелось преподать урок: сочинить две драмы зараз, одну – в открытую, а другую – тайком. Мартини жаловался на мою лень, что я не даю ему сюжета; с другой стороны, как только был поставлен мой «Фигаро», госпожа Сторас, отказавшись от своих предубеждений относительно меня, попросила у меня от имени императрицы либретто для своего брата. Представился благоприятный случай. Я заимствовал сюжет из комедии Шекспира, в то же время я обратился к Мартини, взяв у него обещание, что никто в мире не узнает, что это я написал для него либретто. Этот добряк мне отлично посодействовал. Чтобы получше замаскировать нашу игру, он разыграл сильный гнев против моих опозданий, громко повсюду крича, что, поскольку я не хочу ничего делать, он обратится к другому поэту, который когда-то поручил ему писать оперу в Венеции и сейчас прислал ему другую, которой он и занимается.

Чтобы доставить приятное ему, как и жене испанского посла, его покровительнице, я задумал использовать испанский сюжет; эта идея бесконечно понравилась Мартини и императору, который был посвящен в мой секрет и соизволил ободрить меня своим одобрением. Я стал читать разные испанские комедии, чтобы проникнуться драматическим характером этой нации. Я нашел одну, которая показалась мне вполне подходящей. Она была Кальдерона и называлась: «Луна Сиерры». Я набросал свой сюжет, фабула которого была проста:

– Распевая в горах, испанский инфант влюбляется в пастушку, которая, добродетельная и влюбленная в горца, сопротивляется всем обольщениям принца».

Я назвал ее «Редкость, или добродетель и красота» и взял эпиграфом следующий стих сатирического поэта:

Редко бывает согласие между молвой и целомудрием[11].

То ли оттого, что я испытывал чувство товарищества к композитору, которому обязан был первыми лучами моей драматической славы, то ли от желания поразить одним ударом всех моих клеветников, а возможно и из-за природы столь поэтического, а потому и столь привлекательного сюжета, эта опера стоила мне всего тридцати дней работы. Маэстро затратил не более того на сочинение музыки. Однако эти итальянские Тигеллины[12], эта толпа, всегда беспокойная, которой трудно угодить, руководствовались своими мелкими дрязгами против музыканта даже еще прежде распределения ролей. Они не могли срывать зло на мне, будучи в неведении, что я автор слов, и в этом качестве отвечаю за все.

Sic me servavit Apollo.[13]

Когда роли были распределены, разразилась гроза. Для одного было слишком много речитативов, для другого – недостаточно.

Для этого диапазон был слишком высок, для другого – слишком низок. Для третьего в кусках не виделось ансамбля, четвертый пел слишком громко. Разгорелась анархия. Говорили однако, предлагая мне и Мартини написать пьесу, поскольку не предполагали нашего с ним сговора, что стихи там гармоничны, характеры хорошо очерчены, сюжет нов, что пьеса в целом само совершенство, но музыка там слаба и тривиальна. «Синьор да Понте, вы поэт, – сказал мне однажды по этому поводу один певец, – возьмите себе в назидание это произведение, которое может служить примером для подражания; вот как делается опера-буфф».

Я про себя смеялся; наконец, извержение разразилось. Почти все актеры вернули свои партии, отказываясь петь подобную музыку; центром заговора был премьер-буфф, который имел в особенности свои претензии к Мартини из-за галантного соперничества. Шум от этого бунта дошел до императора, который захотел узнать детали от Мартини и от меня; я позволил себе вольность заверить его, что никогда еще певцы не имели такого удобного случая проявить свои достоинства, как в этой опере, и никогда еще Вена не слыхивала музыки столь сладкой и завораживающей. Он попросил у меня мое либретто, которое я предусмотрительно принес с собой, и, открыв его наугад, попал на первый финал, кончавшийся словами:

– Что сделано, то сделано, и ничего нельзя изменить.

– Ничто не может быть более кстати, – сказал он с улыбкой. Он взял перо и написал на листке:

«Дорогой граф, скажите моим актерам, что я услышал их сетования по поводу Мартини, и мне весьма досадно, но:

– что сделано, то сделано, и ничего нельзя изменить».

Записка была тотчас отправлена Розембергу, который сообщил об этом актерам, у которых это вызвало большое смятение. Они были повергнуты в трепет, но от этого не стали менее озлоблены. Они приняли обратно свои партитуры, но не прекращали шептаться и проклинать «испанца». В вечер первого представления зал был полон, но большинство зрителей приготовилось спектакль освистывать. Однако с первых же арий обнаружилось в музыке столько изящества, очарования и мелодичности, столько неожиданностей и интереса в диалоге, что аудитория, казалось, настроилась благожелательно. Воцарилась тишина, подобной которой не бывало на другой итальянской опере, последовали аплодисменты, столь оглушительные, что можно было подумать, что это результат сговора. Кончился первый акт, вызвали автора. Какие-то сторонники Касти не упустили случая, стали называть его имя. Ничего иного и не требовалось, и, хотя стиль пьесы мог бы напомнить непредвзятой публике автора «Благодетельного грубияна» и «Фигаро», имя Касти звучало, тем не менее, у всех на устах, и каждый превозносил Касти в упрек мне. Из всего зала один только Келли, сидя рядом со мной, наклонившись к моему уху, сказал: «Держу пари, что эта поэма принадлежит вашему перу». Я попросил его молчать. Я предусмотрительно не велел печатать мое имя на программке, что обычно делалось в театре. Единственно, я доверился лишь г-ну де Лершенейм, секретарю имперского кабинета и моему близкому другу. Он присутствовал на представлении вместе с несколькими дамами из общества. Естественно, разговор зашел о пьесе, и они спросили, знает ли он автора. Он ответил, что да. Продлив любопытство далее, они захотели узнать имя. Он ответил, что это венецианец, находящийся сейчас в Вене, и что он его им представит по окончании спектакля. «Тем лучше, – отвечали они, – это единственный поэт, достойный этого театра, мы будем ходатайствовать за него перед императором, если нужно».

– Это отнюдь не необходимо, Его Величество его уже ангажировал.

Они были весьма этим довольны.

Начался второй акт; он имел такой же, если не больший, успех. Особенно дуэт наэлектризовал весь зал; император вслух и жестом попросил его повторения, вопреки обычаю, установленному им самим, не повторять отдельные куски из ансамбля.

Спектакль окончился, и г-н де Лершенейм сдержал слово, представив меня своим дамам. Не могу сказать, что было сильнее, – их удивление или мое удовлетворение. Захотели узнать, почему я столь старательно скрыл свое имя. «Чтобы не заставлять краснеть клаку» – ответил изящно Лершенейм.

Я отправился нанести визит моим коллегам из театра, которым преподнес экземпляр либретто, в котором мое имя было напечатано прописными буквами. Они не смели взглянуть мне в лицо. Не сомневаюсь, что они предпочли бы не раздавать столько похвал, если бы знали, что оказывают мне ими такую честь, тем более, что то, что они проделали с намерением меня унизить, послужило к вящему моему триумфу. Тем же вечером я был приглашен на ужин актером, к которому часто заявлялся автор известной сатиры:

– Ane tu naquis…[14]

Случайно тот оказался там.

– Какой же дьявол оказался автором этого либретто? – воскликнул он, входя.

– Синьор Порта, – весьма хладнокровно ответил ему я, представляя ему экземпляр, подписанный моим именем, – тот самый, про которого вы сказали, что он рожден ослом.

Можно представить себе его физиономию!

Немцы, обычно добрые, но тут подпавшие под влияние моих хулителей, осознали свою вину и искали случая оправдаться. Я стал объектом восхвалений, выходящих за все берега. Дамы повсюду желали говорить только о моей опере. Они все были подвержены моде на редкости, и мы, я и Мартини, воспринимались как два феникса. Нас превозносили так, что мы могли бы одержать более побед, чем все рыцари Круглого Стола, вместе взятые. Эта опера нас преобразила и выявила в нас те качества и достоинства, которые таились до того в тени. Нескончаемые комплименты, приглашения на прогулки, любовные записки сыпались дождем. Мартини, которому все эти заигрывания нравились, предавался им с веселым сердцем; что касается меня, я воспользовался ими, чтобы углубиться в серьезное изучение людского сердца, и особенно, чтобы постараться его улучшить, тем более, что император, щедро наделив меня недвусмысленными знаками своего удовлетворения, беспрестанно советовал заняться новым произведением для своего дорогого испанца. Дошло до того, что моя пьеса восстановила наши отношения с самим графом де Розенберг, когда, встретив меня однажды, он пожал мне руку и с добродушным видом, который показался мне искренним, сказал: «Браво, синьор да Понте, вы превзошли наши ожидания». Я поклонился и холодно ответил ему: «Ваше превосходительство, вы преувеличиваете».

Наэлектризованный этим успехом, я с рвением взялся за поиски другого сюжета, достойного Мартини. Но слишком многие маэстро просили сюжетов для себя, пользуясь при этом поддержкой самых знатных особ, чтобы у меня оставалась свобода выбора. Учтя все эти рекомендации, я взялся писать две оперы, одну для Регини, другую – для Петиччио. Они потерпели фиаско. Приверженцы этих композиторов приписали мне честь этих провалов, я отнес ее на счет их музыки, которая придушила мой гений. Этот вопрос никогда не будет разрешен. Два дня спустя я увидел императора. «Да Понте, – сказал он мне, – пишите для Моцарта, Мартини и Сальери и не заботьтесь больше о Петиччио и Регини, которые всего лишь площадные музыканты. Касти был более разборчив, он работал только для Паизиелло или для Сальери, мастеров, которые этого достойны и никогда себя не скомпрометируют». Эти две оперы отправились, таким образом, в архив, а «Женитьба Фигаро» и «Редкость» продолжали жить на сцене.

Я полагал, что следует пробудить мою задремавшую музу, которую эти две неудачи парализовали. Три упомянутых маэстро предоставили мне к этому случай, явившись одновременно просить у меня либретто. Я любил и высоко ценил их всех трех. Я надеялся, с их помощью, оправиться от моих последних провалов. Я не находил другого средства удовлетворить их всех, чем сочинить сразу три драмы. Я почти достиг цели, написав две, предприятие оказалось вполне мне по силам. Сальери не просил у меня оригинальной драмы. Он написал в Париже музыку к опере Тарраре («вещь славная» – Пушкин – прим. перев.); он хотел адаптировать эту музыку к итальянским словам. Ему нужен был всего лишь вольный перевод. Что до Моцарта и Мартини, они положились на меня в выборе сюжетов. Я предназначил первому «Дона Жуана» – он был от него в восторге, – и «Древо Дианы» – Мартини – сюжет мифологический, сочетающийся с его талантом, столь исполненным нежной мелодичности, свойственной ему изначально, которую лишь за редким исключением удается передать.

Со своими тремя сюжетами я предстал перед императором, поведав ему мое намерение продвигаться с ними вперед одновременно.

– Вы не справитесь, воскликнул он.

– Возможно! Но я попробую. Я напишу для Моцарта, прочтя перед тем несколько страниц из «Ада» Данте, чтобы задать диапазон моему вдохновению.

Я засиделся за моим рабочим столом за час пополуночи; бутылка превосходного токайского – справа от меня, письменный прибор – слева, и табакерка, полная табака из Севильи – передо мной. В то время некая юная прекрасная особа шестнадцати лет, которую мне отнюдь не хотелось бы любить лишь отцовски, обитала вместе со своей матерью в моем доме; она заходила ко мне в комнату для разных мелких услуг всякий раз, как я звонил, чтобы чего-то попросить; я слегка злоупотреблял звонком, особенно когда чувствовал, что мое вдохновение истощается или охладевает. Эта очаровательная особа приносила мне то бисквит, то чашку кофе, иногда лишь только свое милое лицо, всегда оживленное, всегда улыбающееся, созданное как раз, чтобы прояснить усталое воображение и оживить поэтическое вдохновение. Я заставлял себя таким образом работать по двенадцать часов подряд, едва прерываясь на короткие отвлечения, в течение двух долгих месяцев. Все это время моя прекрасная девица оставалась вместе с матерью в соседней комнате, занимаясь то чтением, то вышиванием или шитьем, чтобы быть всегда готовой прийти по первому звонку моей сонетки. Опасаясь помешать мне в моей работе, она сидела иногда неподвижная, не открывая рта, не моргнув глазом, уставившись на то, как я пишу, легонько вздыхая и, казалось, иногда готовая пустить слезу от избытка работы, в которую я был погружен. Я кончил тем, что стал звонить менее часто и обходиться без ее услуг, чтобы не отвлекаться и не тратить время на ее созерцание. Итак, между токайским, севильским табаком, сонеткой на моем столе и прекрасной немкой, похожей на самую юную из муз, я написал в первую же ночь для Моцарта две первые сцены «Дон Жуана», два первых акта «Древа Дианы» и более половины первого акта «Тарраре», название которого я изменил на «Ассура». Утром я отнес эту работу моим трем композиторам, которые не могли поверить глазам. В два месяца «Дон Жуан» и «Древо Дианы» были закончены и я сочинил более чем на треть оперу «Ассур». «Древо Дианы» было поставлено первым; оно имело такой же успех, как «Редкость».