«Парижские кусочки»
«Парижские кусочки»
Мы располагаем описанием одного из эпизодов этого кризисного лета из уст его очевидицы — Софьи Мстиславны Толстой. Это начало августа. Царскосельский дом пуст после скандала, только что потрясшего семью. Толстой приглашает в этот пустой дом Софью, взрослую уже дочку своего брата — парижского эмигранта Мстислава Николаевича Толстого[324], живущую с матерью в Ялте: он в последний момент успел бежать (настояли дети), семья осталась.
Ялтинские Толстые были очень бедны, мать давала частные уроки французского и музыки. Дети из-за классовой дискриминации не смогли получить высшего образования. Соня выучилась на медсестру в техникуме. Когда ее стали в середине 30-х выгонять с работы за происхождение, Толстой узнал об этом (через третье лицо) и вступился. Соня начала с ним переписываться. Он письмом пригласил ее в гости в Детское Село и очень хорошо принял. Все находили ее сходство с Марьяной, но именно с ней отношения у Сони не сложились: «она чувствовала, что я втиснулась в дом: я девочка, вторая девочка, Марьяне это не надо». Соня больше всех сдружилась с Федором.
И вот устраивается вечеринка, на которой он рассказывает о своих парижских впечатлениях. Вот как звучит эта история в версии ее двоюродного брата, Дмитрия Алексеевича Толстого:
Любовь Васильевна Шапорина обожала Париж. Когда Толстой приехал в 1935 году из Парижа и стал рассказывать, Любовь Васильевна его выспрашивала: — Как там Париж, расскажите про Париж! Ах, Париж изумительный. Тут Алексей Николаевич вдруг разозлился на тех, кто его расспрашивал про Париж. — Подумаешь, Париж! Чего там особенного в этом Париже!
И начал рассказывать ужасные гадости про Париж, про каких-то эмигрантских типов, про сутенеров, кокоток, про каких-то подлецов из эмигрантов.
Тут страшно рассердилась Соня Толстая. И говорит ему: — Дядя Алеша, зачем ты все это рассказал про Париж? Это все неправда, тебе должно быть стыдно. Это тебя роняет. Как можно такое рассказывать!
И это удивительно — Толстой стушевался. Он пробормотал: «Ну да ладно, я, конечно, перегнул палку, сгустил краски». Он не извинился, но сказал извиняющимся тоном, и Соня милостиво в ответ кивнула — простила.
Это семейный рассказ, который Дмитрий Алексеевич, сам на той встрече не присутствовавший, слышал от старших и в таком виде запомнил.
Дмитрий Алексеевич упоминает Любовь Васильевну Шапорину в качестве «пропарижского» голоса. Любовь Васильевна и познакомилась-то с Толстым именно в Париже — в первые его парижские сезоны, скорее всего, в 1911 году, когда она была еще начинающей художницей. Во второй половине 20-х она провела в Париже четыре года. Всю оставшуюся жизнь — а жизнь эта была долгой — она тосковала по Парижу. Парижская ностальгия стала ее постоянной темой.
Толстой побывал в Париже в конце июня 1935 года в составе официальной советской делегации на Всемирный конгресс писателей в защиту культуры. Это был его первый визит в Париж после возвращения в СССР. Чувствовал он себя неловко. В психотерапевтических целях, будто ища подтверждения того, что сделал когда-то правильный выбор, он, бессознательно отбирая впечатления и передавая их, должен был упирать скорее на неприятные черты парижской жизни.
При этом любому другому оратору, посмевшему неодобрительно высказаться о Париже, он, скорее всего, возразил бы. Но за столом в Детском Селе кроме семьи и друзей-детскоселов — Фединых, Шапориных, Шишковых — были и чужие, и просто стукачи, перед которыми Толстой старался не перехвалить «капиталистов».
Вот какие характерные обертоны приписала этой встрече сама Софья Мстиславна в беседе с Н. М. Лозинской-Толстой и М. П. Лимаровой; беседа эта, имевшая место в 1995 году, записана на кассету и хранится в Самарском литературном музее:
Дядя Алеша приехал из-за границы. Много народу собралось. Бронислава[325] — я в ней фальшь почувствовала мгновенно. Муж ее — ее ему навязали, прислали… Почему у всех такое подобострастие? Почему у меня его нет?
Ну, надо мне знакомиться со второй столицей [Москвой].
— Ну расскажите, Алексей Николаевич, про Париж!
— Всемирный нужник.
Я, провинциалка, говорю:
— Ты уже потерял всякую способность понимать, что можно говорить на людях и что нельзя.
И везде на лицах шок: Ах, что за нахалка такая?
Вдруг он говорит:
— Сонька, ты права.
И все выдохнули.
Наталии Васильевны не было, она была в Коктебеле. Наталия Васильевна молчаливо излучала что-то такое, что не давало… [Фраза на кассете не закончена].
Что стоит за всей этой ситуацией? Толстой с прошлого года в конфликте с женой и семьей, на грани развода. Только что, в Париже, он пережил крах. Поэтому он мрачен и зол. В том же августе произойдет бесповоротный его разрыв с семьей.
Его окружение настороженно и враждебно наблюдает за развитием событий. Любовь Васильевна — свидетельница расхождения Толстого с женой и ближайшая конфидентка Наталии Васильевны.
В 1935 году Софье Мстиславне двадцать восемь лет. Она не полностью солидарна с Толстыми, но все же свой человек в доме, член семьи. Понятно, на чьей стороне Соня во всей этой истории — ей, как и большинству присутствующих, все меньше и меньше нравится то, что происходит в Детском Селе. И у нее есть определенный моральный перевес — Толстой признает ее правоту.
Но почему? Видно, потому, что у Сони не просто провинциальная «чопорность»: она не принимает толстовского стиля жизни и пытается ему противостоять во имя того представления о человеческом достоинстве, которое есть у нее, но отсутствует у него. Она воспитана в той семье, к которой его когда-то не подпустили, и это может быть тайной подоплекой дядиного уважения к ней.
Вот ее рассказ о толстовских проделках того же лета:
Дядя Алеша перепил (здорово заложил) и вел себя не совсем с нашей провинциальной точки зрения.
— Пошли к Шапориным.
Там у них была какая-то мраморная фигура. Он взял губную помаду, нарисовал губы и соски разрисовал.
— Ребята, я художник.
Я говорю:
— Пойдем домой. Ты уже начал куролесить.
И, Никите:
— Забирай отца.
А Шапорин был негостеприимный. У них шла вечеринка. Толстой привел без приглашения всю компашку. Толстовское обыкновение — всю компанию забрать и шпарить туда. Я была иначе воспитана. Мама ужасно боялась: «Сонюрочка, ты знаешь, мы тут в провинции обхамились. Ты же едешь в такой дом! [интонационное выделение].
Когда я вернулась, я сказала: «Мамочка, я их всех сдерживала!»
Мама — надо было знать мою маму: «— Ах! Что ты!»
Я решила уехать. Дядя Алеша:
— Ну, куда ты едешь?
— Каждый день ложиться в четыре утра и вставать в два часа дня я не привыкла (Там же).
Софья Мстиславна в точности подтверждает портрет Толстого, набросанный Шапориной: пьянство, безалаберность, хамство, похабство, — и, как кажется, показывает, что ее дядя, презирая свое подобострастное окружение, игнорирует элементарные социальные навыки. Но стоит ему напомнить о них, и он охотно опоминается.
Выслушав эту кассету, я была поражена: ведь сама Софья Мстиславна за несколько лет до того рассказала мне ту же самую историю о Париже, только действие ее происходило в 1923 году:
Алексей Николаевич приехал в 1923 году и вызвал меня в Москву. Он остановился у кого-то на квартире. У них собралось много народу, все наперебой восхищались: «Ах, Париж», Алексея Николаевича это раздражало, и он начал рассказывать про Париж всякие гадости. Тогда я говорю: «Дядя Алеша, этого не может быть, зачем ты это рассказываешь, ты себя роняешь». Это на него подействовало, он смутился и пробормотал: «Да, я лишку хватил».
Действительно, мы знаем, что в 1923 году, а именно в мае, когда Алексей Николаевич приезжал в Советскую Россию из эмигрантского Берлина с ознакомительным визитом, готовя почву для возвращения, он рассказывал о Париже весьма неожиданные вещи. Остановился он в Москве у своего тестя, но прием в его честь был устроен действительно на квартире у знакомых, а именно у друзей М. А. Булгакова Коморских; вечер этот описан в «Жизнеописании Михаила Булгакова» М. Чудаковой (Чудакова 1988: 260). На приеме присутствовал Михаил Булгаков, который впоследствии убийственно описал Толстого и его залихватские рассказы о Париже в своем «Театральном романе».
И действительно, на этом приеме была Софья Мстиславна. Толстой вызвал ее письмом из Ялты, где она жила. Она рассказывала об этом так:
Он прислал письмо: «Ялта, Софье Мстиславне Толстой». — И дошло! Мама сказала: «Делаются демарши». Я была вся взволнована. Из его возвращения сделали повод для национального ликования.
Тут слышен отзвук материнской речи, наверное, сказавшей это по-французски. По поводу своего дяди Соня, конечно, переживала сложное чувство: тут и отвращение и гнев к человеку, совершившему предательство, — но, с другой стороны, и некое очарование. Но могла ли шестнадцатилетняя Соня при первой встрече в незнакомом доме позволить себе говорить таким вызывающим образом с сорокалетним человеком? Наверное, все же могла, ибо с 14 лет главой семьи была она, она же настояла и на том, чтобы отец ее из становившегося все более опасным Крыма отправился в эмиграцию, и он спасся. И именно чтобы сообщить ей о встречах в Париже с ее отцом, своим братом Стивой, о судьбе которого семья еще не знала (они знали только, что он добрался до Константинополя), Толстой и вызвал Соню из Ялты. Кажется, что и имя «Мстислав» своему отчаявшемуся инженеру Лосю, потерявшему все и покинувшему землю, на которой «нет пощады», Толстой в 1922 году, когда писался роман «Аэлита», дал в честь своего обездоленного брата.
Важно что перед нами повторяющаяся ситуация: как и в 1923 году, Толстой в 1935 году опять только что вернулся из Парижа и опять, вопреки ожиданиям и надеждам тех в этой интеллигентской компании, кто все еще ностальгировал по прежней жизни и утраченным связям с европейской культурой, он рассказывает о Париже несусветные гадости.
Однако вспомним, что и в самом начале литературной карьеры, в 1910 году, Толстой уже рассказывал о Париже, где успел прожить десять месяцев, совершенно то же самое! Блок, пообщавшись с литературной молодежью, записал: «Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, о том, как кто кого побил в Париже». «Конечно»! То есть это была тогдашняя толстовская «пластинка», все уже привыкли, что Толстой не о музеях и не о салонах парижских говорит, а о драках и дебошах. Так что любые новые рассказы о Париже для Толстого неизбежно подключались к этой его собственной традиции.
О парижских художниках он учился писать в рассказах и романах 1910–1911 годов, а имидж свой строил, специально культивируя то, что отличало его от остальной литературной молодежи: грубость и хулиганство. Вот откуда ерничество Толстого: это его маска, созданная им в самом начале литературной жизни, чтобы не подражать, а порезче отличаться от друга-врага Гумилева и от боготворимого, но не любящего его Блока.
Заметим, что, когда в жизни Толстого произойдут изменения и он расстанется с семьей, все будет происходить в регистре исключительного приличия. В новую свою жизнь Толстой языковую и бытовую разнузданность с собой не взял — новый его круг: стеснительный Горький, культурно неуверенные чекисты — ее бы не оценил.
Уже в августе Крандиевская, не привыкшая к роли униженной и оскорбленной, вскоре по возвращении домой Толстого уехала в Ленинград, оставив мужа в пустом доме в Детском. Впрочем, не в совсем пустом: очевидно предполагая, что семью спасет паллиатив, она сама незадолго до этого наняла ему хорошенькую молодую секретаршу из дворянской крымской семьи, Людмилу Крестинскую, которая недавно разошлась с мужем, писателем Баршевым[326]. Людмила, работавшая в библиотеке Союза писателей, недолго колебалась и приняла предложение Крандиевской, хотя ее якобы пугало легкомыслие Толстых. Сама же Наталия Васильевна переехала с детьми в квартиру на Кронверкской. Шапорина пишет:
[8.XI.1935]. Наталья Васильевна решила уехать из Детского и сделала ошибку. Она мне говорила: «У нас будет чудная квартира[327], я буду учиться, потом буду работать в ВОКСе или в НКИД[328], я буду думать только о себе. Все заботы о других — это псу под хвост. Надо быть эгоисткой. Я заведу себе белье, как у куртизанки, хочу быть очень нарядной, хочу жить только для себя».
Это была бравада, и вместе с тем в ней была надежда, что А.Н. без нее не проживет. Она уехала, поселив в Детском Людмилу Баршеву. (Шапорина Т.1: 199–200).
Идея, что Крандиевская сделала неверный шаг, продолжала преследовать долгие годы ее самое и укоренилась в семье. Толстой признался дочери Марьяне за день до смерти, что сам бы ни за что не разрушил семью (Толстая М. 1987: 201). Как видно, он хотел для себя свободы и неподконтрольности в личных делах, но вместе с этим еще и понимания и любви в своем собственном доме. Но на какие жертвы должна была пойти для этого Крандиевская? Да ведь и сам Толстой вряд ли был способен на такое сложное поведение, требовавшее сдержанности и терпения. На деле он создал ей атмосферу ненависти, которая на фоне их двадцатилетних любовных отношений стала для нее невыносимой. Для сохранения семьи ее собственного желания оказалось недостаточно.
Толстой вначале не принял всерьез отъезда Наталии Васильевны из Детского. Он ничего подобного от жены не ожидал: ведь Крандиевская с самого их возвращения из эмиграции полностью подчинила себя семейным интересам, всегда была зависимой, всегда при нем — но когда понял, что ее решение серьезно, то бешено на него отреагировал. Казалось, что повторяется травматическая ситуация 1914 года, когда его оставила Софья. Похоже, что теперь его устроило бы любое решение, только не возврат к жестоко обидевшей его семье. Жене он писал 5 декабря 1935 года в духе этой смертельной обиды:
Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями, как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне[329] (Греков 1991: 313).
Писатель чувствовал необходимость поставить на вид строптивой жене горячее одобрение миллионов читателей:
Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек.
Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим пьететом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более, что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан (Греков 1991: 314).
Он почти убедил себя, задним числом, что жену необходимо было сменить по профессиональным соображениям!
Шапорина излагает продолжение истории следующим образом:
[8.ХI.1935]. Дальнейшие события развернулись с головокружительной быстротой: Людмила заменила сразу Наталью Васильевну во всех смыслах, наверху, в комнате Натальи Васильевны, началось по ночам безумное веселье, куда приглашалась и Гаяна, дочь Елизаветы Кузьминой-Караваевой-Пиленко[330]. Юлия Ивановна[331] взвыла и донесла Наталье Васильевне. Фефа оскорбился за мать, приехал в Детское и сделал Алексею Николаевичу выговор за легкомысленное поведение. Алексей Николаевич по-видимому свету не взвидел — послал Фефу к черту, добавив «Чтобы твоей жидовской морды я никогда больше не видал».
Людмила уехала из Детского и скрылась за дымовой завесой. (Шапорина 2011-1: 200).
Толстой приехал в Ленинград и при Никите устроил дикую сцену жене. После этого он уехал с Фадеевым в Чехословакию, а вернувшись в Москву, страшно пил, за глаза развелся с Крандиевской и женился на Людмиле. Наталию Васильевну он уведомил об этом письмом. Наталия Васильевна погрузилась в тяжелую депрессию и выбралась из нее далеко не сразу:
[14.XI.1935]. На днях Наталья Васильевна заехала ко мне на минуту с Фефой. «Приезжала, хотела отобрать кое-какие вещи, но рука не поднялась. Дом будет иметь разоренный вид, Алеша вернется, рассердится. Пусть сам отбирает». <…> «Моя личная жизнь кончена, женская жизнь». Я подвела Наталью Васильевну к зеркалу (Там же: 201).
Наталия Васильевна замуж больше не выходила, а посвятила себя детям: двое старших в это время обзаводились семьями и становились самостоятельными, все ее заботы теперь были о них. Тема дележа вещей, обсуждение судьбы кресел, диванов, картин станет чуть ли не основной в ее переписке с Толстым 1935 года. Сама Наталия Васильевна устроилась на работу заведующей литературной частью Ленинградского театра эстрады и впоследствии очень смешно рассказывала об этом периоде в своей жизни. Катастрофа вернула ее, давно забросившую стихи, превратившуюся в домохозяйку и секретаршу мужа, к поэзии. Вот ее стихи, написанные в ноябре 1941 года и никогда не публиковавшиеся:
Голод, холод — что же будет?
Будет то, что быть должно.
Будет то, что русским людям
И России суждено.
Да простят нам многоречье,
Донкихотство чувств и дум,
И российское увечье,
И витийства праздный шум!
Раб ленивый, раб лукавый,
Кто же, кто ты, мой народ?
Богоносец ли кровавый,
Иль запуганный юрод?
По закону ль, без закона,
Сдуру ль (Боже упаси!) —
Каратаевы платоны
Разбрелися на Руси?
Боготворцы ли? Иуды?
Мироносцы? Кулаки?
Чешут, чешут словоблуды
В мудрых спорах языки.
А в деревне — как находка,
Если встретится не вор.
А в деревне — только водка,
Матершинный разговор.
Только жмыхи вместо хлеба,
С лебедою пополам,
Да скелет, воздетый в небо,
Без Христа, без Бога храм.
Голод, холод… Что же будет?
Будет то, что быть должно.
Будет то, что русским людям
И России суждено.
А у тех простых, кто кровью
Залил путь свой на Руси,
У таких за суесловье
Ты прощения проси.
(ОР ИМЛИ, собрание В. Бонч-Бруевича)