И. Емельянова Парижские этюды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И. Емельянова

Парижские этюды

ПРИЮТ НА ПЛОЩАДИ ВЬОЛЕ

В тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна Сергеевна в 1937 году, я приехала через пятьдесят лет. И здесь судьба подарила мне еще одну встречу с человеком, не оставившим следа ни в литературе, ни в науке, ни в искусстве (знаменитое тютчевское — о русской женщине — «прошла как облак дыма»), а просто сумевшим в тяжелейших испытаниях эмиграции, нищеты, потерь сохранить свои «прирожденные заслуги» — благородство породы, изящество облика, аристократизм, бессребреничество, насмешливый (и над собой в первую очередь!) склад ума, такую обаятельную русскую «надбытность», безвозвратно ушедший наш прекрасный язык… Я говорю о Марианне Львовне Сувчинской, дочери философа Карсавина, племяннице знаменитой балерины. Той, что девочкой вместе с родными отплыла от Николаевского моста в Петербурге на последнем пароходе, когда неблагодарная родина вышвыривала людей, составлявших ее славу… Это было 16 ноября 1922 года. Во Франции она стала женой Петра Петровича Сувчинского — блестящего публициста, издателя, музыканта. Когда я пришла в их дом на улице Сен-Санса, хозяина уже не было в живых. С ним свел дружбу ранее меня приехавший во Францию мой муж Вадим Козовой, поэзией которого Сувчинский восхищался. Я же подружилась с Марианной — Марьяной, как мы называли ее с легкой руки Вадима, воспевшего ее в своем тексте «Блошка Марьянушка». Нашей дружбе было всего несколько лет — она зацепила меня только краешком своей судьбы, но благодаря этому мне есть куда оглянуться. Год перед смертью она провела в доме для престарелых, и, снаряжая ее в этот последний путь, разбирая оставшиеся письма и бумаги, я нашла несколько конвертов, надписанных когда-то много-много лет назад моей рукой: я отправляла из Москвы письма и книги на эту улицу Сен-Санс от Б. Л. Пастернака — ведь я была «почтмейстером». И протянулась ниточка…

Итак, ее последний год.

Это Пятнадцатый район, где селилась горемычная русская эмиграция первой волны. Метро «Шарль Мишель». За спиной — гигантские супермаркеты, а улица, ведущая к площади (она маленькая, как почти все площади Парижа), узкая. Со старыми домами, булочными, ресторанчиками. У метро продают цветы. Из стоящих прямо на земле ведер выбираю один. Поскольку на дворе весна, пусть это будет тюльпан. С цветком в руках иду по улице Антрепренер, захожу в угловую булочную, где покупаю одно пирожное. Без крема, так как в прошлый мой приход она размазала его по халатику, и Франсуаза, медсестра, долго оттирала пеструю ткань.

У входа в приют на скамейках сидят старушки — те, кому дано «право на выход». У каждой на плечике приколот бадж — с именем и фамилией. Марьяне сначала было тоже дано такое право, а потом, когда она ушла в неизвестном направлении на какой-то якобы автобус, которого не нашла («Представляете, душка? Здесь нет ни автобусов, ни метро. Что это за город?»), ее этого права лишили. Старушки чистенькие, даже завитые, у некоторых собачки, и щебечут о чем-то, и улыбаются в пространство.

«Ансельм Пайен», приют для престарелых. В холле внизу его портрет — серьезный господин, с усами и в галстуке. Каждый раз боязливо взглядываю на милую служительницу за стойкой: можно ли подниматься, жива ли?

— А, вы к русской даме? Марианна? Пятый этаж, подождите лифта.

Сначала Марьяна была на первом, в отдельной комнате (думала, что она в отеле), был даже уют: лампа из дома, приемник, замечательная фотография отца — тонкое, одухотворенное лицо, в изящных пальцах дымящаяся папироса. В первое время она по-хозяйски распоряжалась: «Садитесь сюда, сейчас нам принесут чаю. Это очень неплохой отель. Но почему-то одни старухи!» Однако беспамятство наступало так быстро, так часто стала она ночью уходить на свой «автобус», звонить Пете и маме по ночам, отвечать на все вопросы только по-русски, что доглядывать за ней стало трудно. Еще на той неделе я видела ее, уходя, в окне первого этажа, она пыталась через стекло накормить голубей и уже забыла обо мне, хотя я и кричала, и махала руками…

И вот сегодня она уже на пятом, где пребывают те, для которых нет больше ни времени, ни места, ни «действия»… От которых отвернулась муза памяти, неверная Мнемозина. А может быть, вместо нее они обрели что-то недоступное нам, что глубже нашего «временного» знания? Как у детей, и вот у них. Впали в детство. А может, это о них: «Скрыл от мудрых и открыл детям и неразумным»?

Лифт останавливается, я выхожу на пятом этаже и оказываюсь в детском саду наоборот, в «миресконца». Это настоящий детский сад — на стене разноцветными фломастерами написано число, день, год, имя святого. Сегодня — «Святая Одиль». Обитатели сидят около телевизора и якобы смотрят его — кто просто сидит, кто привязан к креслу. И когда бы ни пришел — стук ножей и вилок, тарелок, — либо накрывают, либо убирают со стола. Два симпатичных служителя, черный, даже синий Пепе и, как контраст, белый, прозрачный Лоран, со своими черными усиками поразительно похожий на Пруста. Группа, сидящая у телевизора, очень живописна: никто ничего не видит, но все смотрят. Ритмично качает головкой бывшая главная модельерша у Нины Ричи (104 года), сжимает худющие руки серб, все время косясь на свой деревянный чемодан, который он полвека возит с собой, бывшая волоокая красавица напевает… Романс Кремье «Когда умирает любовь», его когда-то пела Обухова.

Франсуаза, медсестра, прыскает от смеха, указывает на Марьяну: «Остановите ее. Отвинчивает пуговицы. Говорит — таких больше не носят, это немодно». Чтобы отвлечь ее от пуговиц, вынимаю фотографии домашних, она со светским интересом перебирает их, но внимание задерживает только кошка. Смотрит на фотографию моего мужа, благодаря которому мы и познакомились с ней, который не один год бывал у них в доме: «А это кто? Душка, поздравляю, вы вышли замуж!»

Среди своих товарок Марьяна выглядит девочкой-подростком. Издали она та же, что на фотографиях, любительских фото тридцатых годов. Этот старый альбомчик тоже пока с ней. В юности она увлекалась фотографией и нащелкала целый альбом летних (1929) снимков. Они уже пожелтели, да и формат крохотный, однако можно разглядеть загорелые группы на пляже: мрачная Марина Ивановна Цветаева («Она никогда не улыбалась. Резкая была. А Аля? Насмешничала, но как-то с надрывом»), Эфрон, семья Андреевых, Лосские. В центре — Лев Платонович Карсавин, красавец, в рубашке с открытым воротом, около него стройная, легкая, в кокетливом купальнике Марьяна. Тут же Аля, Ариадна, грустная, как всегда на фотографиях. И Петр Петрович Сувчинский с женой — не Марьяной! («Душка, Петя был просто Синяя Борода!» Правда, с Марьяной, бывшей моложе его на двадцать лет, он прожил до конца жизни — целых полвека.) Это Золотой берег, Понтайяк, позади океан, сосны… И горя много позади. Но предполагал ли кто-нибудь из них, какие еще сюрпризы в запасе у судьбы?

Встряхивая коротко подстриженной головкой, она тянет меня к накрытому столу.

— Душка, посмотрите, как опустился Петя! Какой галстук, какая дама с ним! Всю жизнь он искал «простоты», но ведь это не простота, а простецкость. Всегда его тянуло к разным эписьершам (бакалейщицам)…

«Петя» (за Петю она принимает некого месье Таева, «бывшего главу парижской еврейской общины», как он представился мне) в никогда, даже ночью не снимаемой кепочке, что-то недовольно мычит. Чтобы опять не вышло скандала, как уже не раз бывало, я предлагаю ей погулять. И вот мы на крыше, в маленьком, огороженном балюстрадой дворике. Кадки с цветами, топчутся голуби, холодная железная скамейка. Но она одета как на прогулку по морозу — закутана шарфом, Пепе хотел даже шляпу на нее нахлобучить и, согнувшись, огромный, долго зашнуровывал ей башмаки. Вот они — вокруг, под нами — знаменитые парижские крыши, этим весенним вечером серо-голубые, с терракотовыми грибками каминов, с вдруг вспыхивающими стеклами мансард. Одно окно открыто, около него стоит человек и играет на скрипке.

— Папа замечательно играл на пианино, — совершенно к месту замечает Марьяна и внезапно воссоздается Евклидово пространство, звучат глаголы прошедшего времени, и папа-папа, и Петя-Петя…

— Он был легкий, веселый, любил шутить. Как говорил Франк, в его книгах видны ножки сестры-балерины. Даже в Берлине, когда приехала эта полька и мама страдала, все время скандалы, он хватал маленький перочинный ножик: «Ну хочешь, я зарежусь?» Мама не отпускала. Железный была человек. Во время революции, представляете, душка, преподавала русский язык матросам! Они привозили ей за это дрова и хлеб. Пойдемте, пойдемте домой, надо ей позвонить.

И соскальзывает снова в свое небытие.

Помнит ли она мое имя? Нет, конечно. Но тем не менее всегда узнаёт: «Это ко мне, ко мне…» Да и что значат здесь имена? В конце концов, это ведь только баджи… Какое счастье, подарок судьбы — забвение. Или эти легкие, необременительные воспоминания. В комнате, куда мы скоро возвращаемся, я нахожу принесенный мной трепаный томик Тютчева (книг у нее здесь нет), раскрываю и читаю про звуки, благоухания, цвета и голоса, которыми

Судеб посланник роковой,

Когда сынов земли из жизни вызывает,

Как тканью легкою свой образ прикрывает,

Чтоб утаить от них приход ужасный свой!

Когда же начал этот «посланник роковой» набрасывать на нее свою вуаль или, по-научному, когда же начался этот «Альцгеймер», который бывает вот и таким, нестрашным — просто душа разворачивает свои крылышки и улетает раньше смерти, и незачем ловить ее нашим земным сачком!

Пожалуй, все началось с кота. Ох уж эти коты, кошечки с их египетскими черепушками, эти полтергейсты — вспомните Пульхерию Ивановну!

Два года назад мы сидели с ней в их с Петей квартире на улице Сен-Санс. Круглый стол в углу, кресло-качалка, на столе — простые белые чашки, бульон, пирожки… На стене — старинная картина (потом, при распродаже, раскрылось, что вовсе не старинная, а купленная на «пюсе»), фотографии Петиного имения Тхоровка около Белой Церкви на Украине. Имение было большое, богатое, а около каменного моста — часовня с чудотворной иконой. В эту часовню водили маленького Петю, у него была красавица кормилица Василиса Пахомова, которая умерла прямо в церкви во время акафиста Богородице — святая смерть!

Это все Петя рассказывал. В свою очередь я рассказываю про нашу няню Полину Егоровну Шмелеву, которая вынянчила моих детей и, как Фирс, все ждала нашего возвращения из Парижа. Она слушает внимательно: «Ах, какие они чудесные, русские имена, фамилии! Вот мне пишет один учитель — такая чудесная фамилия — Жаворонков! Из Абези, он директор местной школы, и вместе со своими учениками он отыскал могилу папы — ведь, представляете, душка, в гробу оказалась третья нога, по ней и нашли, это литовцы положили, они обожали отца, но все-таки странно — третья нога?»

Берет некоторая оторопь. Третья нога? Литовцы положили? «Да вот, душка, прочитайте, он пишет об этом, ногу положил Шимкунас, врач, который был около папы до конца, а вот фотография — Жаворонков со своими учениками». Читаю письмо. Все оказывается правдой. Учитель абезской школы со своими учениками устроил музей Л. П. Карсавина, нашел его могилу (по описанию литовца Шимкунаса, специально положившего в гроб чью-то третью ногу, найдя ее в лагерном морге, — чтобы потом было легче опознать!), поставил на могиле крест — вот он на фотографии под елкой. А теперь зовет Марианну Львовну на панихиду, подробно объясняет, даже с планом, как добраться до Абези — это в Коми. «Давайте поедем, душка, так хочется, напишите ему ответ». Я тут же пишу ответ, но поездка наша, увы, как и чаепитие в Трианоне («Мы с папой, когда ходили к Бердяевым из Кламара в Медон, лесом, всегда пили чай в этом Трианоне»), не состоялась.

Переходим к круглому накрытому столу. На скатерти три прибора — старинные, из тяжелого грубого серебра (единственное, что оказалось «своим» в этой квартире, да еще книги, даже кресло-качалка было чье-то). Я спрашиваю: «А кто еще придет?» — «Да никто. Это для кота. Никак не могу научить его есть вилкой!» Шутка? Одиночество, обыгранное уже совсем по-беккетовски? Но в третьей чашке — бульон. А длиннолапый кот Гриша забился под диван и, на мое счастье, к столу не вышел.

Но фантомы уже поселились в этой квартире и расположились в ней по-хозяйски.

Как-то была она у нас в гостях. Пасхальный обед, куличи, гости, русские разговоры. Марьяна была, как всегда, элегантна (платочек зеленый выглядывал из карманчика, и носик напудрен, и на каблуках), остроумна. Хотя все чаще звучало ее знаменитое «Врэман? Мэ сэ па врэ!» (Правда? Не может быть!) Эта гениальная формула, годная на все случаи жизни, очень долго ее выручала — вроде ты всегда в курсе беседы. Я и сама взяла ее на вооружение. И вдруг внезапно засобиралась, вскочила: «Нет-нет, мне пора, сестра приехала, она такая дикая, из комнаты не выходит, нельзя оставлять ее долго одну». — «Сестра? Сусанна Львовна? И вы ничего не сказали?!» — «Да-да, приехала, вместе с литовкой, ее соседка, она одна боится. Ведь — дитя революции, так трудно она росла».

Она и до этого рассказывала мне о сестре, употребляя это забавное выражение «дитя революции». Сестра родилась такой маленькой (1920 год!), что даже уже годовалая умещалась в кукольное пальто. А сами куклы были проданы, с ними прощались, «Поцелуйте Тэдди». Восьмилетняя Марьяна запихивала сестру в кукольную коляску и везла в американскую «Каплю молока», там подкармливали.

— А что взрослые ели? Нянина родня привозила из деревни молоко. Маме — матросы хлеб и дрова. Забыть не могу, как я съела топленую пенку и свалила на дедушку, а он и понятия не имел, а папа — он легкий был, веселый, а тут вдруг набросился на дедушку: «Папа, признайся!» А я промолчала… А потом дедушку отдали в дом для престарелых актеров, он недолго там прожил. Я бегала к нему по воскресеньям, он для меня берег хлеб с маслом, и там я ему призналась про пенку. А Сусанна… Конечно, она тоже недоедала, росла очень нервной, вот и сейчас, не знаю, как вас познакомить.

— Когда же она приехала? А почему я никогда не видела ее чемоданов? И почему она никогда не подходит к телефону?

— Дикая, я же сказала — дитя революции. Всего боится. И без вещей приехала. Все время ворчит. Страшно грубая. Нет, ее долго нельзя одну оставлять.

Не слушая наших упрашиваний, накидывает пиджачок — и вот уже стучит каблуками по двору. А на диване — забытая пудреница и ключи. Я выбегаю вслед за ней и нагоняю у метро.

Не знаю, как для кого, а для меня одно из самых тяжелых видений — возвращение старика в пустую квартиру. Вот она входит, зажигает свет… Но ведь она не одна! Там сестра.

— Так она ждет вас? Выходит из комнаты?

— Да, выходит. Мурлычет. Трется у ног…

Третья нога была правдой. Но мурлыкающая сестра… А потом пошло все быстрее и быстрее. «Позвонить Пете», «Шведы ждут моих моделей [она всю жизнь рисовала эскизы для дома моделей]», «В моей квартире живет какая-то мадам Антуан», «Пошла купить Ольге Всеволодовне [моей маме] сыру, а магазин сгорел», «И почему, почему в этом городе нет ни автобусов, ни метро?!» И вот, наконец, теперь: «Это очень недурной отель. И кормят неплохо, научились».

Пока мы были на крыше, в «недурном отеле» снова накрыли на стол, подкатывают кресла с «постояльцами», подвязывают кому слюнявчики, кому какие-то целлофановые мешки. Марьяна с удовольствием занимает свое место. Все, и общество, и сервировка, ей нравятся. Оживленно говорит по-русски, объясняет, какой сыр любил папа. Певшая романсы бывшая красавица недовольно бурчит: «Мы же все-таки во Франции!» Марьяна надменно вскидывает головку: «Врэман? Мэ сэ па врэ!»

В семь укладывают спать. В комнате Марьяны на второй кровати уже лежит бывшая певица. Марьяна обреченно вздыхает: «Не может мне простить, что вызвала ее сюда. В Литве ей было лучше. Видите, как недовольна…» Прощаясь, отказываюсь от заботливого «Зонтик, зонтик возьмите, ведь вам далеко, душка, а тут ведь ни автобусов, ни метро, странное место». Прохожу мимо Франсуазы, она остается дежурить на ночь, улыбается приветливо. Марьяну любят здесь, да и она сама часто, как присказку, повторяет: «Французы? Они хорошие, хорошие!» — «А немцы?» — «Немцы вообще чудные! Почти совсем как русские!» — «Да что вам эти русские! Сколько горя от них!» Задумывается. «Русские… они — ласковые». Чудные, хорошие, ласковые, и отель неплохой, и повар старается. Воистину — как аукнется, так и откликнется.

А вот уже и лето на дворе, душный парижский июль, улица Антрепренер забита вылезшими на тротуар столиками. У того же цветочника покупаю розу, а пирожное уже не беру — жарко, крем тает. На крыше гулять в такую погоду она не хочет. Встречает меня страшно озабоченная, с каким-то саквояжем в руке. «Ах, как хорошо, душка, что вы приехали. Надо собираться, мама ждет, если не приеду, она будет плакать. Я ведь для нее все еще Марьяшечка, Милушечка, надо обо всем переговорить, она хочет все знать о Париже, чем здесь увлекаются, что носят. И мой шезлонг под акацией уже стоит, и яблоки в саду поспели. Мама пишет, папа целый день в саду, но посадил какие-то ужасные бегонии. Он тоже ждет, у него на столе стоят все наши карточки, а для моей он сделал новую рамку… Мама считает, что я самая благополучная, замужем, в Париже, работаю. А Суся плохо учится (папа даже сказал как-то, что не все обязательно должны ходить в школу), ей все время ищут учителей, а в Каунасе это трудно, только мадам Балтрушайтис говорит по-французски как парижанка, но она все время в отъезде. А Ириша, бедная, совсем больна, ее надо послать в клинику к профессору Борелю, я уже договорилась с ним, хотя это очень дорого. Папа работает сверх силы, стал худой, черный какой-то и все молчит. Ведь мама была очень недовольна, что приехали в Литву, до сих пор давит на папу, чтоб вернуться во Францию. А он все отмалчивается, только один раз сказал, что надо жить так, как вышло, и ничего не ломать… Он-то легко мирился с переменами».

Я слушаю ее и понимаю, что это все не выдумки, не «кот», все правда, только это было давно, очень давно. После ее смерти я открыла отданную мне на сохранение коробку с надписью «мамины письма» и среди аккуратных, переложенных закладочками пачек нахожу и эти — о грибах, об антоновской яблоне, о шезлонге под акацией и о папе, которого надо щадить и обходить тяжелые для него вопросы, а она, мама, не умеет. Но все это было в 1936 году…

Судя по этим письмам, все в Литве Лидии Николаевне Кузнецовой, по бабушке Хомяковой, репинской «даме с птицей», не нравилось. «Жить я здесь не могу и не хочу». «Папа от всех этих разговоров только худеет на глазах и молчит». И добирались до Каунаса, куда пригласили его профессорствовать в 1928 году, со всем скарбом, с детьми, с песиком Тютькой — ужасно. До Вирбалиса все было ничего, а там, на границе, оказалось, что нужно опять брать билет для Тютьки, а когда билет уже взяли, выяснилось, что нужна справка от кламарского ветеринара о состоянии Тютьки и всей местности в смысле «безопасности от заразы бешенством», да еще надо внести пошлину за его въезд в страну! Денег не оказалось, поезд ушел, Тютьку предлагали послать назад во Францию или оставить в клетке в карантине… «Пока, — пишет возмущенная мама, — я не сказала, что я жена профессора Карсавина. Тут мигом все изменилось. Приехал папа, перед ним все сняли шапки, а меня стали барыней называть, словом, страна рабская».

Она, парижанка, оказалась в страшной дыре, где овощи только как в России — брюква, свекла, капуста. Бананы дороги, апельсины бывают редко, а литовцы — «народ мрачный, застенчивый и деликатный, но, главное, унылый». И город, хотя дом стоял в зеленом саду, показался некрасивым, запущенным, все резало сердце, напоминало Россию. «Тут, в Литве, много есть поводов к тяжелым воспоминаниям — в остатках быта, и в нравах, и в самих предметах, и в виде улиц, домов, жалких лавочек, деревянных лестниц, в удушливом запахе сырого, гниющего дерева». Тяжелые русские воспоминания оживают: «А Россия-то наша какая мрачная! И русские люди все с каким-то вывертом и мрачные, как и я…»

Но пришла она, «замена счастию», привычка, и вот уже «дом у нас — полная чаша», и «папа варенья наварил, малины, смородины», и общество появилось, и верховая езда, и туалеты. И прислуга «хотя и литовка», но очень милая, на папин день рождения так элегантно прислуживала, в кружевных перчатках с оборочками (прилагается рисунок перчаток), и курорт Нида — как Нормандия, только красивее… А сад, сад — и зимний, и осенний, и цветущий — описывается без конца. «Папа все время в саду, он сам его усыпал гравием, нанес песку. Хотя внутренне тут папа очень одинок, несмотря на очень дружеское и НАСТОЯЩЕЕ отношение к нему. Он тут всеобщий любимец, и им гордятся — и студенты, и профессора. А его спорое овладение языком ставят в пример не только с кафедр профессора, но и в печати. Но он очень грустный всегда и такой озабоченный…» Да, тяжело, очень тяжело было в доме, и всамделишные, невыдуманные эти страдания. Стареющая, тоскующая, страдающая за детей женщина, во все, даже в приготовление именинного кренделя, вкладывающая и душу, и талант. Страдание за мужа, что он все-таки в глуши, и могли бы больше ценить, что вечно не хватает денег, что любимая дочь далеко, а другие дочери трудные — больная Ириша, угрюмая Суся. В доме царит молчание, никто друг с другом не разговаривает, «нет ни общения, ни разрыва», как пишет она. Душа мечется, болит беспрестанно, но эта боль может еще выражаться в словах, в длинных, всегда завершенных фразах, написанных безукоризненным почерком, выбираются определения и причастия, элегантно, в углу страницы выписываются даты (даже дни недели — 24 ноября, суббота), соблюдаются яти, еры, не экономятся все эти точки с запятой, многоточия, тире. Для этой боли и этой жизни есть человеческая форма, она рассчитана на сочувствие и изживаема. Но вот когда на этот хрупкий и изысканный, такой женственный и уязвимый мир надавило кровавое, раздвоенное чертом копыто, расквасив заодно и сочную, веселую травку, этих беглецов приютившую, только потому, что легла она у большевистского стада на дороге, — тогда уже наступает безмолвие. Ни одного звука, ни одной запятой не долетает из «освобожденной Литвы». Поистине есть время, когда молчание страшнее жалоб и слез. (Недаром Цветаева, десятилетиями многостранично стенавшая в своих письмах, в последний год в России почти онемела.)

Остаются водяные знаки, предания, легенды.

— Иришу арестовали прямо на улице. Потом папу.

Вернувшись после смерти Сталина, в одну из первых амнистий весны 1953 года, из мордовских лагерей, моя мама, загорелая, еще молодая и красивая, как-то рассказала: «Один раз нашу бригаду послали перебирать в подвале гнилую картошку. Для кухни. Мы спустились — вонь страшная, липкая грязь, мрак. Присели на перевернутые ведра. И моя напарница, Ирина Львовна Карсавина, племянница знаменитой Тамары, говорит мне: „Оленька, закройте глаза и понюхайте эту гнилую картофелину. Вот точно так же пахнут самые дорогие парижские духи“».

А в Абези, где метели по крышу заметали бараки, образовывая снежные коридоры, защищенные от ветра, шли занятия Лев-платоновичевой академии…

До книги Ванеева, с которым она недолго переписывалась, Марьяна не знала подробностей смерти отца. Получала какие-то известия от матери, посылала посылки, искала через Красный Крест. Помню, все вспоминала о каком-то теплом халате, который послала в Литву, и он якобы дошел до отца, папе его передали. А если уж был халат, значит, не так страшно. Ведь не может нормальное человеческое сознание вместить все это — заполярные метели, туберкулезный барак, голод, переклички на снегу полумертвых. Отталкивает, цепляется за «халат». И, может, себе в утешение так часто повторяла она, что папа был «легкий», перемен не боялся и в Литву поехал охотно («Значит, суждено умереть католиком»). Так оно и оказалось — литовский священник был при его последних минутах, хотя и крестик православный он не снял, и иконку-складень хранил до конца. Потом ее переслали ей, а теперь она у меня.

А вот и Рождество. На этот раз у цветочника в ведрах пламенеют терновые ягоды в колючих листьях — они часто заменяют французам елки. И то правда — какие елки под моросящим дождем, среди бензинового тумана, когда вместо пушистых елочьих лап какие-то культяпки в белой виниловой пене.

Однако под портретом Ансельма Пайена — круглобокая веселая елочка с мишурой и хлопушками, под ней — подарки для «постояльцев», а те уже давно готовы веселиться, вымыты, парикмахер даже был, завили остатки волосиков, а Франсуаза еще на той неделе показала мне элегантный бордовый костюмчик, купленный для Марьяны. Ведь у них будет «сорти», выезд, поедут в ресторан в спецавтобусе, и бедный Пепе, выучивший уже, кстати, «ньет», «да» и «не бьюду», обречен выделывать со своими партнершами какие-то па…

Я спешу со своей терновой веткой и подарком — альбом с видами Ленинграда (но не оставлю, вместе посмотрим, может быть, что-нибудь вспомнит?), как вдруг приветливая дежурная за справочной стойкой неуверенно меня останавливает. На лице у нее смущение.

— Вы к русской даме? Марианна? Мне очень жаль, но…

У меня все обрывается — хоть и ждешь этого каждый день, но все же! Ведь альбом не посмотрели! А бордовый костюмчик! Но, слава богу, есть надежда…

Произошел «аксидан», несчастный случай. Я поднимаюсь на пятый, и бледнолицый Лоран описывает мне «аксидан». Было явление очередного лже-Пети — на этот раз им оказался худющий, краснолицый старик-серб, с несчастными глазами, огромными корявыми ручищами. Шестьдесят лет назад он помешался — на его глазах немцы убили жену и грудного сына, с тех пор он говорит всего два слова: «Боже мой! Боже мой!» — но не останавливается ни на минуту. Я даже сначала принимала его за русского. Никогда, нигде он не расстается с огромным деревянным чемоданом, и в туалет, и в церковь — с ним. Марьяна давно уже возмущается его невоспитанностью: «Так опуститься! Выходить в салон в пижаме! И что это за страшилище с ним?» Она чуть ли не пинает этот чемодан. «Что он там держит? Наверное, письма от своих эписьерш…» Чемодан страшно интригует ее. И вот однажды ночью она прокрадывается к нему в комнату и пытается открыть злополучный чемодан. Безумный бросается ее душить, — к счастью, падая, она что-то разбивает, и ночной дежурный, как раз Лоран, прибегает на шум. Ее укладывают в изолятор. А бордовый костюмчик без употребления висит на стуле.

Однако она ничуть не обескуражена. Правда, воробьиная шейка в кровоподтеках, бадж сорван, но сколько самоиронии, блеска в ее негодовании по поводу опустившегося Пети и его чемодана! (После смерти серба выясняется, что там были дореформенные франки, «мильоны», которые уже лет пятьдесят нельзя поменять.)

— Видели, душка, как ему дорога эта уродина? Ведь чуть меня не задушил… Он всегда был горячий, вспыльчивый, влюбчивый, но добрый, хороший. Правда, некоторые называли его «дионисийским боровом» или даже Свин Свинычем. Ну, это из ревности…

Да, непроста была ее женская жизнь. Влюбчивый Петя сделал предложение после оперы Вагнера, куда пошли вместе, «Тристана и Изольды». «Плакал, падал на колени. Всю жизнь хранил все мои записочки, а когда сердился (за опоздания), кричал: „Я все твои записки брошу в дырки на улице!“»

Но не выбросил. Во время знаменитых сборов в «отель», когда разбирали бумаги в квартире, мы нашли в ящике Петиного письменного стола много длинных бумажных полосок (наверное, обрезки от ее выкроек), исписанных ее крупным, странным, скорее неуклюжим почерком: «Петя, я страшно хочу есть, пошла купить себе пирожок». Но есть и другие, полные женского отчаянья: «Очень, ужасно хочу быть с тобой и быть в согласье, и не выходит! Какое-то помраченье! Кто поможет? Ты разумный, почему не поможешь? Или не хочешь? Не можешь? Тогда совсем ужасно и окончательно!» И дневники ее, тонкие, изящные книжечки, наполовину не читаемые, полны этой же болью.

В письмах матери из Литвы, которые она бережно хранила, упоминания о зяте скорее иронические — всегда ПП, приветов ему нет, и время от времени беспокойство, что-то чувствует материнское сердце: «Под силу ли тебе одной тащить дом, не надрываешься ли ты, зарабатывает ли ПП?» Отец, узнав о браке дочери, отреагировал своеобразно: «…письмо к дочери, а теперь Вашей жене, — пишет он Петру Петровичу, — истощило последние силы. Поздравляю Вас, еще раз всего желаю, на многое надеюсь и крепко обнимаю. Главное, не предполагайте во мне никаких задних мыслей и не сомневайтесь в самых добрых моих чувствах. Знайте, что во мне никаких „обид“ нет, и пассивное (но, правда же, не слишком другим тяжелое) противление фактом засвидетельствованной его безнадежности упразднено. Целую Вас и Марьяну».

Изящная, как и сам текст, открыточка с видом Каунаса, и фантастически мелкий, но такой «легкий» почерк!

В ее тонких изящных книжечках не только бесконечная способность страдать, не спать, усилия, чтобы скрыть это, гордость, уязвляемая ежеминутно (это от матери), но и такое легкое (от отца) отношение к бытовым трудностям!

— Нет, во время войны совсем не было страшно. Правда, в наш дом на улице Лакурб попала бомба, пришлось переехать на рю Сен-Санс. Было голодно, но «сплоченно». Всю войну оставались в Париже. Для артистов выдавали особый пропуск, после комендантского часа. Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле, потом все оставались ночевать. Вот только из Литвы не было писем, хотя мы и искали через Красный Крест. Только после войны приехал кто-то из России с потрясающей новостью: «Карсавин жив и так же красив!» А потом Иришу арестовали. Прямо на улице. Потом папу…

Когда я впервые пришла в их квартиру на улице Сен-Санс, меня поразил этот почти бедный быт — нет горячей воды, в ванной доисторическая колонка, цветы стоят в банке из-под фасоли, картинки «под старину» с какой-то распродажи, кресло, как выяснилось, чужое — одним словом, «мизер, мизер», как восклицала опекавшая ее мадам Ами. Несмотря на это, дом мне показался самым уютным, самым элегантным в Париже — во всем была интеллигентная простота, простота переделкинского дома Б.Л. или аскетизм Ясной Поляны. А неделовитость хозяйки (она с ужасом указывала на груды счетов на каминной полке: «Я к ним не подхожу! Страшные бумаги!»), беспомощность ее в вопросах акций и кредитов («Душка! Заклинаю вас, никогда, никогда не делайте этого!» — в ответ на мой вопрос ей, старой парижанке, стоит ли купить в кредит пылесос. И делала страшные глаза), «неумение жить» составляли для меня дополнительную прелесть ее характера. И главное — никакой слащавости, пресности — злой (да еще какой! Иногда так «ляпала»!) язычок, меткие словечки, точные характеристики — а ведь и не училась толком никогда! Бедность не унижала ее, хотя с каким трудом давался даже этот немудрящий быт! Она рисовала днями и ночами (всегда почему-то стоя) бесконечные эскизы туалетов для модного дома MNG. Была одной из тех русских женщин, что прививали, как это ни странно звучит, Парижу вкус и элегантность. «Красота в изгнании». Как Лазарева, основательница журнала ELLE, или Ирина Юсупова с ее коллекциями. Ссорилась с директрисой, с закройщиком, выбирающим вульгарные ткани. «Каждый день возвращаюсь из „дома“ в каком-то неприятном состоянии от царящего там хамства, кажется, пора бы привыкнуть, а я, наоборот, все труднее и труднее переношу эту вульгарность, и все на таком дрянном, низком уровне, даже без малейшего размаха». Все это, конечно, преувеличение — и размах был, и коллекцию покупали, и ездили с показом в Монте-Карло, Лион… Но от работы очень уставала, потому что работала за всех, на всю семью — одна.

Любила Россию, русское, русскую еду (вечные пирожки с улицы Николо), русское слово, русских людей, но вот этой тоски по родине, грызущей денно и нощно многих, не испытывала. (Как папа сказал: «Что ж, раз суждено жить во Франции…») Любила и Францию, и Швейцарию, и Германию — мы все с ней планировали отдых в Сен-Морице, куда ездила она с Петей много лет подряд, любимое место Ницше и Рильке. Любила всякие «сорта» — выходы, «ресепсьоны» — приемы, словом, настоящую парижскую жизнь. В ее «ажанда» — календаре — такие трогательные записи: «Будут сегодня: Шар, Ксенакис, Булез. Купить ягоды, творожок, сделать борщ с пирожками». Наиболее частым гостем был Анда Геза, которым «руководил» Петя, оставался ночевать, да еще и с женой, и с собакой! Приезжал Стравинский с Верой (которую всегда осуждала за туалеты), Мюнш, Шерхен, Прокофьев. «…В пятницу пойдем на „Консула“ Менотти. Известно, что плохо, и идти мне не хочется. Потом Мюнш, кажется, приходит к нам, надо тогда позвать Николь и Булеза — возня… Начинается какое-то скопление. Какие все пустяки — о чем это я?»

Марьяна «варилась» в самой гуще «культурного бульона» — музыки, поэзии, страстных (вся страсть шла от Пети) ночных разговоров о литературе, о будущем русского искусства, да и самой России. И хоть и не получила она систематического образования, мнение свое имела всегда, и именно эта ее черта (она даже во внешности ее проявлялась, в повороте головы) — независимость — и мешала ей, наверное, жить не страдая, но и так выручала внутренне! О ней как-то Ариадна сказала: «А Марьяна была колююючая!» Не хотела она со всеми соглашаться. И часто просто из озорства, из игры. Вот, например, описывает она вербную субботу (она ведь в церковь ходила регулярно и на ночь молилась, и иконка всегда висела в головах над ее постелью — скорее, это была койка, узкая, серым застеленная, — Серафим Саровский с медведем; теперь она у меня, — а сидел какой-то бесенок в ней и показывал рожки…):

«…Была в церкви. П. тоже. Потребность молиться, а не могу, то, что, казалось бы, должно служить проводником к Богу, мне становится преградой. Становишься не участником молитвы, а зрителем. Попы — уроды какие-то, начинаешь их разглядывать, поют очень плохо и с большой претензией, фальшивые сестры в косынках снуют и беспрестанно убирают свечи. Знаю, что все это неважно, а вот мешает. Просто искушение какое-то».

Страстной четверг.

«…Завтра коллекция демисезон. Сегодня репетиция, есть неплохие вещи, жалею одно мое платье, которое не сделали так, как я хотела. Стало почти жарко, чудесная зелень вокруг. Была в церкви, но опоздала, ушла до конца — не хорошо. Куличи и пасхи завтра буду делать. Звонил Булез. Вечером вчера читала Ремизова, и до сих пор не могу отвязаться от какой-то Unreimlichkeit, даром что карлик, а какой дюжий эротоман! И эту книгу он прислал нам к Пасхе!»

Страстная пятница.

«…Коллекция имела успех и прошла неплохо. Как всегда, как каждый день, но еще сильнее думаю о маме — как мы с ней делали куличи вместе…»

Пасха.

«…Шестой час утра. Только кончила убирать после ухода Гезов. Они ушли в 4. В церкви вчера были, но стояли отдельно, так как нахлынувшая толпа нас разделила. П. сказал, что теперь он будет каждую Пасху ждать меня во дворе около березы, а в церковь заходить больше не будет».

И о музыке судила бесстрашно: «Ужин у М. с Онеггерами и, конечно, Мюнш. Как он плохо дирижирует! И как он мил, несмотря на это. Звонил сейчас по телефону — просто так. Онеггер симпатичный, но, как я и думала, — симплификатор, поэтому мне его музыка неинтересна».

«…По радио передавали оперу Менотти. Какая дрянь, и дрянь не стихийная, а просто наибанальнейшая». «Геза чудно играл Бартока, хотя и не обошлось без срывов, мне не понравилось, как дирижировал Дезо…»

А ведь музыке не училась, просто слушала, впитывала, была «около». И при этом свое отстаивала до конца, не боялась (да и любила дразнить!) перечить: «Что вы все — Бродский, Бродский! Это же просто штукарь!» Пожалуй, только Чехов был «неприкасаемым», этот вечный русский идол.

«…Пошли сегодня смотреть „Дядю Ваню“ в Champs Elysees. Какой чудный текст! Что даже во французском переводе (неплохом), при игре очень посредственной нисколько не устарел и ни на секунду не детонирует. Я не знаю театра лучше. Это — все и ничего. Вернее — „ничего и все“ имеет в себе какую-то удивительную сценическую правду, да и правду вообще. Заключительная тирада Сони может показаться громоздкой, но по сути как это чудно…»

«…Как это чудно по сути: „Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить… будем трудиться для других и теперь, и в старости, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и Бог сжалится над нами… мы отдохнем…“»

Да, под этой изящной, такой «чеховской» корочкой тонкий (но и прочный!) ледок, искрящийся огнями парижских улиц и театров, — всё бьется и болит, но не прорывается наружу — выдержка! — одинокость, непонятость, уязвимость. Жгут обиды — и вымышленные, и настоящие. Боль о семье, постоянные страдания о своих. И трудно достучаться до друга, и тень какого-то женского горя: «Что я делаю! Ничего, ничего не могу поправить! Как справиться с собой?»

Но — сумела. Но — справилась. И в этом ее победа, «непостыдная» кончина жизни. Ни тени озлобленности. «Петя? Не понимал? Ну что вы, он чудный был, горячий, добрый, ах, как бы вы с ним подружились!»

Опять гремят ложки и тарелки в столовой — накрывают к рождественскому ужину. Приносят и маленькие бутылочки вина по сто граммов. Ставят перед каждым прибором. Но Марьяна не хочет выходить из своего «изолятора». Кутается в лиловый халатик с давно отгрызенными пуговицами («Не модно!»), так женственно, по-молодому, поджимает коленки: «Душка, давайте здесь чай пить, не пойдем к этим зловещим старухам. И почему-то все французы, французы… Давайте смотреть альбом».

Города она не узнает, смотрит равнодушно — красивая площадь… Река до чего широкая… колонны… Амстердам? Фасады очень недурны. И вдруг: «А вот наши окна! Наша квартира! Было 14 окон, и все выходили на Неву. А когда папу вели в машину — открытый грузовик, а была осень! — я бежала вдоль этих окон, думала, что больше не увижу его. Он ведь был без пальто, без шляпы, так и стоял в открытом грузовике, и волосы развевались…»

1999, Париж

* * *

Встреча на вокзале Гар дю Нор. И. Емельянова, Вадим, Борис и Андрей Козовые. Февраль 1985 г.

Первая поездка в Израиль. И. Малинкович, И. Емельянова, Б. Подольский. 1986 г.

М. Сувчинская. Конец 1940-х гг.

М. Сувчинская и А. Саакянц. Париж. 1992 г.

В. Козовой.

В. Козовой, Д. Виноградов, И. Емельянова. Париж, Гар дю Нор. 1990 г.

* * *

ЛЮКСЕМБУРГСКИЙ САД

…Я расскажу, что вижу я, когда иду по Люксембургу… иду в начале октября, когда он… немного печален и еще более прекрасен, чем всегда…

…Же вэ вудир се ке же вуа…

Спотыкаясь, мы читаем этот красивый французский текст, стараясь попасть в ритм этого самого Люксембургского вальса, воображая себе невиданный по красоте сад и маленького Анатоля Тибо, будущего Анатоля Франса, прыгающего, как воробей, через лужи. Он идет в свой знаменитый коллеж и тащит тяжелейший ранец с учебниками. А потом напишет об этом времени «Книгу моего друга», легкую для «начального обучения французскому», которую мы читаем. Мы — трое студенточек на уроке французского. А за окном московская осень и облетевшие прутики Тверского бульвара.

…Это пора, когда… один за другим листья падают на белые плечи статуй…

…сюр ле бланш эполь де статю…

А вот и они, эти статуи, они встречают меня через много-много лет, как встречали когда-то воробьишку Тибо, они образуют изящный полукруг, это даже не вальс, а скорее менуэт. Они прямые и суровые, все на одно лицо, да и одеты одинаково, и расставлены в хронологическом беспорядке, и верно, у кого на макушке, у кого на плече прилег красно-желтый листок. Это все королевы Франции. Первая слева — Мария Стюарт, несмотря на свою полную невыразительность вдохновившая Бродского на венок сонетов.

Несколько ступенек вниз — и уже в настоящих венках и гирляндах блестит маленький пруд. А сзади круглится купол Пантеона и тормозят, огибая фонтан на площади, автобусы и автомобили.

Когда-то, два столетия назад, когда Осман, этот парижский Каганович, еще не отхватил большую часть сада под улицы и застройки, он простирался довольно далеко, там были и оранжереи, и огороды, кущи и лужайки, где бродили Дидро и Руссо в «мечтах одинокого гуляющего», а потом, по их стопам, — Карамзин. Наш сентиментальный соотечественник скрывался там от «нимф радости», манивших в свои гроты, да и от уже торчавших повсюду фригийских колпаков, о которых он писал с грустным сожалением, но без предчувствий…

XIX век вторгся в Люксембург со своим меркантилизмом, сад уплотнили, разбили теннисные корты, понастроили павильонов и густо заселили «культовыми фигурами» эпохи — куда ни глянь, бюсты и барельефы усатых и лохматых: Мюрже, Банвиль, Массне, Дюма… И все тоже друг на друга похожи, как и королевы.

Прохожу мимо свистящих теннисных мячиков, детской площадки, прогулочной аллеи с пони и выхожу на улицу Ассас, чем-то напоминающую Петровку. На углу улицы Ассас и Флерюс, на которой расположены курсы Альянс франсез, куда я направляюсь, — фантастическая лавчонка, нарочно не придумаешь, черт-те что и сбоку бантик. Названия нет, просто выпотрошенный сундук какого-нибудь атамана Терскаго Ея Величества Лейб-гвардии полка: портрет Николая Второго, карты Российской империи, папахи и бурка, тюбетейки… Кстати, таких «сундуков» в Париже немало. Я всегда стою у таких витрин, примеряя мысленно на себя истлевшую бурку — вот так должна выглядеть материализованная ностальгия!

А теперь собраться с духом и шагнуть в современность — вон она, через улицу: вход на курсы, где с утра до вечера тусуется молодежная разноязыкая толпа.

В нашей группе пятнадцать человек. Все это зеленая молодежь — американки, чилийские апатриды (для них курсы бесплатные), красивые и нежные ливанцы. Студенты на каникулах, богатые барышни, юные бизнесмены, веселые, раскрепощенные, в жару полуголые, что называется «без комплексов». Но есть и маленькая группка старичков. Их трое. Это мои поклонники. Тео, Отто и Джон.

Когда я уезжала из России, на минуту забегавшие «бывалые эмигранты», среди растерзанных вещей, чемоданов и коробок, гася окурки уже просто о батареи, давали мне беглые советы. «Ты ни с кем не сможешь сойтись до конца. Просто у них другая система ассоциаций. Ничего ты в них своим юморком не всколыхнешь — не отзовутся. Вот, — „бывалый“ чиркает спичкой о коробок с наклейкой „Калужская фабрика „Гигант“, прикуривает очередную „Приму““, — ФАБРИКА „ГИГАНТ“!!! КАЛУГА!!! Это же море истории, географии, социологии… Но только для нас! Всем нам, русским, таким дурно сложным, ОНИ кажутся на одно лицо, как китайцы, и верно, они вроде бы более одинаковые… Но вот кто замечательно интересен в Париже — это иностранцы! Такие судьбы…»

Тео — голландец, худющий и, как положено, наверное, всем голландцам, кирпично обветренный. У него деревянная нога. Много лет подряд он приезжает в Париж в Альянс жениться. Акцент у него, как у всех «старичков», чудовищный, но он знает массу слов и выражений (это тоже в характере «старичков»), отважно их склеивает, все время всех перебивает. Отто — жертва нацизма, маленький, дрожащий еврей, математик, получивший навечный «саббатик» в своей Австралии и приезжающий регулярно в Европу, чтобы — я быстро это поняла и потянулась к нему — СТРАДАТЬ. И Джон — загадочный англичанин, весь в каких-то проводках и маленьких микрофончиках, ибо глух и косноязычен, об акценте его судить трудно. У него детская английская стрижка с челочкой и хохолком на макушке и очень красивые пиджачки. Он, напротив, приезжает из своего имения (скоро выясняется, что он страшно богат и холост) каждое лето в Париж — ВЕСЕЛИТЬСЯ.

Но жениться ли, страдать ли или веселиться… все-таки главное, из-за чего они приезжают в Париж, — это то, что здесь — «ТАМ, ГДЕ ЧИСТО, СВЕТЛО», как определил Хэмингуэй эту тягу в своем раннем рассказе. Как написано в старом русском справочнике: «В Париже люди чувствуют себя одиноко. Но это одиночество переносится здесь легко».

Тео требует для своей ноги отдельный стул, удобно ее укладывает, вообще все время с ней разговаривает, называет «моя старушка», «моя капусточка», устраивает целый театр. Сначала смешно, но скоро надоедает, молодежь ерзает на стульях (многие даже переберутся из-за него в другую группу — курсы ведь дорогие, а время теряется!). Но я терплю, ибо знаю, что в своем пригороде Роттердама, где он на пенсии уже шестнадцать лет, он за месяц произносит в среднем тридцать шесть слов, как он сам по-голландски точно подсчитал и сообщил нам, когда трое моих кавалеров провожали меня через сад на автобус.

Джон, напротив, бонвиван и мог бы быть болтуном, если бы не какой-то паралич в детстве. Во всяком случае, он все время улыбается, пишет записочки и угощает всех конфетами. Он очень любит письменные упражнения и диктанты, когда же надо отвечать устно, нервничает, не может что-то вовремя включить, краснеет и страдает.

Уже полчаса, как начались занятия, а Отто нет. Я заняла ему стул (вообще в этом Альянсе очень тесно и запущенно), положила на него плащ и сумку. Что говорить, выбор мой сделан, из трех богатырей русская дама безусловно предпочла маленького Отто. Ведь с ним у меня хотя бы парочка общих ассоциаций.