И. Емельянова Из записных книжек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И. Емельянова

Из записных книжек

ОТРЫВКИ

Последние легендарные слова Кузмина: «Главное все кончено, остались детали». Но что такое эти «детали»? Проститься с петербургским небом, успеть сжечь старые письма, «смастерить» что-то из записных книжек?.. Во всяком случае, надо торопиться.

1985 год, 18 февраля. Поезд Москва — Париж.

…Проехали Минск. Я все стояла у окна в коридоре, смотрела на перрон в истоптанном сером снегу; несколько поездов прошло мимо, вплотную… Заглядывала в освещенные окошки — думала, а вдруг увижу Пранаса, он должен как раз через Минск сегодня возвращаться в свой Вильнюс. Ведь он не пошел на вокзал нас провожать, не хотел, говорит, показывать перед толпой свои тридцатипятилетние чувства. Нет, не удалось его увидеть, на всякий случай махала всем проезжавшим мимо поездам. Неужели никогда никого из тех людей, что толпились на перроне к удивлению проводника, я не увижу? Маму? Почему-то ее поддерживали под руки, это было несколько театрально, даже престарелая Адочка пришла своими ногами, несмотря на настоящую метель, которая мела по перрону «седой многогорбой пургой…».

И зачем я из упрямства решила все-таки ехать поездом? Наказана за свой «романтизм». Думала, что за три дня дороги приду в себя после безумных, по-настоящему безумных последних дней, отдохну от раздирающих душу прощаний, от множества лиц, которые сейчас плывут передо мной как в тумане… Андрюшка был как рыба в воде, сновал в толпе, румяный, веселый, а почти все плакали. К.З., впрочем, держалась молодцом, она рада, что «семья наконец-то будет вместе, ведь Вадик исстрадался без своих». Андрюшка заснул в купе (оно, слава богу, на двоих), а я не спала ни минуты, все виделись родные лица, шапки, засыпанные снегом, кто-то бежал за поездом (кажется, Давид), чуть не упал… Лети я самолетом, как Вадик настаивал, давно бы была в Париже — и весь этот надрыв остался бы позади. Завтра утром — Брест, таможня, где должны нас обыскивать, куда я, как унтер-офицерская вдова, послала на свои деньги телеграмму с просьбой, чтобы меня высекли, — такие советские правила: сообщила, что едет такая-то, что в Париж, что нуждается в тщательном обыске, — все это по требованию страшного московского таможенника, какого-то полумертвого деда, который тем не менее развинчивал даже пинг-понгские шарики и прочитывал старые газеты, в которые были завернуты чашки. Да, этого не забудешь.

19 февраля.

…Едем по Польше. Брест позади. Девица на таможне, копавшаяся в наших чемоданах, суровым гестаповским голосом допрашивала: «А где ваши драгоценности, деньги? Не хотите сказать? Ведь вы квартиру мужа кооперативную продали, где ваши деньги? Сейчас подвергнем гинекологическому досмотру, стыдно будет перед сыном!» А у нас только подушки зачем-то и книги. Еще кое-какая посуда, одеяло, сувениры — Ира Одаховская дала в последний момент Андрюшке на вокзале маленькую меховую сову — сову распороли… У меня в кошельке оказалось двести советских рублей — мама думала, что будет вагон-ресторан (что, естественно, должно было быть в таком поезде! Куда там…), чтобы мы пообедали. Девица торжествовала и все время грозила «досмотром». Явно наслаждалась нашей беззащитностью. Я отдала эти двести рублей носильщику, какому-то пожилому белорусу (дедов акцент!), чтобы он послал телеграмму маме, что все благополучно. Девица: «Рано вы телеграммы шлете. Мы вызвали специалиста проверять книги. Так не хотите сказать, где драгоценности?» А надо было бы ей сказать, как, кажется, сказал Голомшток в аэропорту после такого же «досмотра»: «Спасибо вам, девушка. Вы облегчили мне разлуку с родиной». Но я, конечно, на такое не способна. Сказала просто зло: «Не не хочу сказать, а говорю: у меня ничего нет».

25 февраля (черновик письма).

Мамочка дорогая! Митечко! Грипп у меня вроде прошел, осталась слабость. Квартира у Вадика чудесная и со вкусом, представь, обставлена. Но говорят, что это все он сделал в последний момент для нас, а был хаос и пыль веков. В шкафах свежевыстиранное белье (!!), только что взятое из прачечной. Холодильник двухэтажный. Телевизор «Филипс», но старый, без звука, подарила его приятельница Марьяна Сувчинская. Очень симпатичный вид из окна — видна Эйфелева башня, а с другой стороны — Пантеон. «Этаж хороший», как сказал Вадик. Париж по сравнению с Москвой маленький, какой-то ладный, как декорации в «Богеме». Впрочем, выходила только один раз, впечатления — из окна машины, когда Степан нас вез с вокзала на улицу Банкье (банкиров, стало быть)… Были во Фнаке — это универсам. Андрюшка буквально (искали с помощью продавца) заблудился в отделе игрушек, на рожице сменялись и краски, и эмоции, потел, страдал, выбирал… Вадик, конечно, как купец Калашников: заверните, мол, это все ребенку в полиэтиленовый пакет. Хотя по приезде и попрекал, что много едим, «так дело не пойдет, все дорожает» и т. п. Иногда, правда, попрекал наоборот, что мало едим, что он покупает, а продукты портятся, почему не едим, эту московскую проголодь пора забыть и т. п. Ну последовательность в мыслях и чувствах прежняя, вам известная.

…Мамочка, сколько еды — сыров, пирожных, паштетов! Так много, что человеку и не надо, а я все вспоминаю, как ты мечтала перед смертью поесть настоящего швейцарского сыра… Погода мне нравится — не соскучишься, то солнечно, то пасмурно, облака быстро бегут, очень много неба… Из знакомых никого не видела, телефон тут как-то не задействован, молчит, эта тишина, после нашего предотъездного безумия, оглушает и… огорчает. Позвонил Степан: «Как ты?» Я говорю, что тоскливо, непривычно, одиноко… А он: «Ну, не буду тебе мешать». Ох, Митечко, каково-то тебе сейчас разбирать вещи в нашем легендарном Потаповском!.. Забыла в ванной бусы, гранаты, их люблю, отдайте Леночке С., она сумеет мне передать.

…Вчера ходили в мэрию отдавать Андрюшку в школу. Он рвется, дома ему скучно. Удивительно, как лихо разговаривал с директоршей! И хотя таких детей обычно отдают в специальную школу (на первый год) для нефранкофонов, он произвел такое впечатление, что она его записала! Никто из французов даже не поверил. Вот обаяние!

…Борька пробыл с нами пять дней. Худой-худой, глазки запавшие, бледный. Грустно писать об этом, надо заново привыкать.

…Ты говоришь, что хочешь нас повидать «перед смертью». Хватит, мама, этого нытья! Ведь ты не «рассадница сумеречных настроений» по природе, отнюдь… И почему тебя поддерживали под руки на вокзале? Для пущего надрыва? Ладно, тем не менее принимаю к сведению и приеду при первой возможности.

Все еще не могу понять, что я уехала, кажется, сейчас проснусь, а рядом Арон храпит…

1987 год. Июнь. Париж.

Приехала Анюта (Саакянц). Какое счастье было встретить ее в аэропорту! «…Поэта дом опальный, о Пущин мой, ты первый посетил!» Хотя Анюту встречаю уже второй раз, первой, незабываемой, была встреча под дождем у входа в Центр Помпиду, прошлой осенью, когда она приехала еще «с группой», сумела оторваться от нее, в музей мы не пошли (да она и не любитель!) и все дни были вместе. На этот раз приехала по моему приглашению.

Вместе с ней пошли к Марьяне (Сувчинской). Против ожидания Марьяна Анюту узнала, назвала «Анечка». Да и вид получше: прическа, неистребимая элегантность, в кармане пиджачка зеленый платочек. В комнатах чисто, на камине в банке ирисы. Я поставила ей пластинки с записью чтения Б.Л., мучились со старомодным, давно бездействующим проигрывателем. Он читает «Генриха IV», сцену с Фальстафом в трактире, хохочет, захлебывается, живость необычайная. Марьяна, по-моему, реагировала лишь на тон, на тембр голоса, смысл же, увы, ускользал… Но зато спасительное «Дивно, душка!» все сглаживает.

Потом пили кофе. Она сказала, что очень просто: однако почему-то два чайника, носик одного завязывается марлей, потом содержимое выливается через фильтр во второй, снова греется — какой-то патологический перфекционизм. Анюта явно страдала. Потом разболтались. Сначала о войне. В первые дни Париж бомбили, по ночам сирены, и их дом на улице Лакурб был обстрелян. Пришлось переехать сюда, на улицу Сен-Санс. Было голодно, но зато очень «сплоченно». Всю войну оставались в Париже, был комендантский час, но для артистов выдавали специальное разрешение на ночные хождения. И Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле (где он теперь, этот рояль? Вместо него — телевизор), оставались ночевать. Этих домов — она подводит нас к окну, видны многоэтажные новые дома, довольно элегантные, — не было, прямо через сквер можно было пройти к Эйфелевой башне, в войну был пустырь, кошки, «а теперь, душка, я туда не хожу — такой попюласьон!»

Говорим о мужьях и поклонниках. Петя легко плакал. Отца своего ненавидел. «За богатство!» Ухаживали многие. Борис Лосский делал предложение. Но были они, Лосские, невыразимо скучны. И эта их церковность. Они как-то «метались» в церкви на пол. Хотя был очень образован, прекрасно знал французскую архитектуру, потом много лет был хранителем музея в Туре.

«Папа был сначала удивлен нашим браком. Может быть, он думал об Ирине. Ирина была очень красива. Но Петя сказал как-то: „Зачем жемчужина, когда есть брильянт“. Папа уехал в 1928 году в Литву. Он обожал литовцев. Быстро выучил литовский, лекции по-литовски читал».

Ведет нас в свою спальню. Аскетическую. В головах маленькая иконка — Серафим Саровский с медведем. На столе — замечательная фотография отца с папиросой, кольца дыма, худое прекрасное лицо. Кровать застелена каким-то солдатским одеялом, просто койка какая-то. «Это я его фотографировала. Кажется, в Каунасе, в его кабинете… Я ведь тоже туда ездила несколько раз, до войны. Прислуга была польская, целовали „в плечико“».

В коридоре на низком шкафу (в котором хранится почему-то посуда, а не обувь) два фаянсовых китчевых льва и две круглые странные головы, как грибы. Это телеграфные чашечки, Пете нравились.

Анюта конечно же заводит разговор о Марине и Але. «Страшно неприветливая, мрачная. Неулыбчивая. Ногой топала. Аля меня не любила: „У Марьяны глаза злые-злые!“ Но мы виделись редко. Летом, в Понтайяке, когда папа приезжал, и Марина была со своим сыном, невероятно избалованным».

Показывает замечательный альбом времен Понтайяка — она увлекалась фотографией и наснимала целую серию групповых фото отдыхавших в те годы на этом побережье.

Анюта вцепилась в альбом, просит дать ей переснять для ее книжки. Марьяна охотно отдает его «Анечке». И письмо, знаменитое письмо Марины Ивановны (несправедливое!) Карсавину, якобы неодобрительно упомянувшему еврейство Эфрона, охотно дает переписать для той же книги.

Вместе выходим, садимся в метро, отвоевываем для Марьяны место в переполненном вагоне. Мы едем домой, у нас сегодня гости, будет «бал», а она — в какой-то русский магазин за вечными пирожками.

1988 год. Конец мая. Париж, Сорбонна.

Сижу на экзамене, группа моя пишет, человек двадцать набежало. Выдали преподавателям для записей на экзаменах роскошные книжки, надо чем-нибудь ее заполнить, чтобы книжка не зияла пустотой, а также для того, «чтобы оправдать свое назначение человека», как писал Андрей Платонов.

За окнами — мягкая, нежная, но уже и пышная парижская весна. Платаны, старше и красивей которых, по-моему, нет нигде в Париже, раскачивают свои свечки. Ведь всего каких-нибудь триста лет назад здесь были глухие дубравы, и Людовик XIII охотился на оленей, и те деревья, что теперь смотрят в высокие (увы, давно не мытые), от пола до потолка, окна нашего Гран-Пале, наверное, цеплялись еще своими ветками за королевские шляпы. А теперь вылезают на поверхность их связанные в узлы корни, обнажаются, как у старых зубов, и показывают сплетения какой-то архаической красоты. Как Валери (в замечательном переводе Вадика) писал об этом: «Ты можешь, девственность, расти, но не сорвать УЗЛЫ СТОЯНКИ ВЕЧНОЙ»… «Девственность» — это о весенней листве, что за окном.

…А что же наша студенческая девственность? Вот они, склонились над своими «копи», стараются, бутылочки с водой выставили, пишут изложение и сочинение, чтобы получить потом свои «мансьоны», исчисленные аж в тысячных долях дробей. Такая тут во Франции загадочно-сложная система оценок, что я уже заранее дрожу перед завтрашним подсчетом разных коэффициентов (считаю плохо, в столбик), как будет мадам Одресси сурово меня поправлять. Эта группа, как, впрочем, и другие, — в основном девочки плюс три дамы-вольнослушательницы и два мальчика — Седрик и Лоик, скорее всего бретонцы. Когда мы начинаем курс, я каждый раз их спрашиваю: «Что вас привело на русское отделение, почему вы решили изучать русский язык?» Ответ почти всегда один: «J’adore Tchekhov», «Мы любим Чекоф». Ох, этот вечный русский идол, в чем его тайна? Правда, в этом году Лоик, который поет в каком-то ансамбле, сказал, что он любит Окуджаву.

На доске моей рукой начертано:

1. Изложение. «Груша» (по Ф. Искандеру).

2. Сочинение. На чьей вы стороне в конфликте Стрекозы и Муравья?

Изложение я им уже прочитала (два раза), милый комизм текста они, конечно, не уловят, но хоть бы содержание со всеми нужными глаголами, которые мы «прошли», пересказали! Как УПАЛА с дерева груша, как маленький Искандер ее ПОДНЯЛ, как хотел СЪЕСТЬ, но воспитательница ОТНЯЛА, СКАЗАЛА, что «груша пойдет в общий компот», а потом сама УНЕСЛА домой в сумке, и маленький Искандер ЗАПЛАКАЛ. Если бы только знали методисты в институте русского языка, готовящие все эти «сборники изложений», как трудно из этих сборников что-нибудь извлечь, насколько неприменимы все эти Паустовские, Чарушины, Мамины-Сибиряки для понимания на слух (я уж не говорю о классических «Как пионеры помогали убирать кукурузу»)! А вот если отбросить разные застрехи, дровни, свясла, переметы и прочее, то нет для этого дела лучше «русских книг для чтения» Толстого; гений — он гений во всем.

Красавица Селин («Селиночка», как она просит ее называть) все про грушу поняла с первого раза, заулыбалась и, склонив набок белокурую головку, исписывает идеальным своим почерком вторую страницу. Бывают же такие природы совершенства! И на скрипке играет. Интересно, что она напишет про Муравья…

Когда разбирали эту басню на уроке, выписывали столбиком синонимы: какой муравей (трудолюбивый, жадный, одинокий, плохой товарищ…) и какая стрекоза (несчастная, легкомысленная, беззаботная, талантливая певица…), — Селиночка добавила: «Муравей — пре-ду-смот-ри-тельный! А стрекоза — ветреная!» Каково? Я, как могла, старалась отвлечь их от стереотипа, подвести к мысли, что и стрекоза не без пользы, что народ должен кормить своих поэтов: «Вот вы, Селин, играете на скрипке, а у вашего брата гараж… Неужели он вам не поможет?» — «Но стрекоза же хотела у него поселиться (s’installer)!»

Моему просвещению мешает и то, что по-французски оба персонажа — женского рода: Муравьиха и Стрекоза. Поэтому не работает акцент на отсутствие мужского благородства, бескорыстного рыцарства, джентльменства. Так что вряд ли я их убедила…

Все, надо кончать, Селиночка складывает свои ручки и типексы в пенал, сейчас принесет свою «копи». Беспокоит меня «груша пойдет…» — не написали бы «груша побежит…».

Вечером того же дня.

Возвращалась домой через Муфтар — прелестная улочка, где-то поблизости и Верлен жил. Ходил и в церковь святого Медара (он вроде нашего Пантелеймона — целитель) на углу площади, и на «летучий», как говорят французы, рынок — господи, чего там только нет! «Летучий» — потому что в восемь вечера уже прилавки убраны, железные жалюзи опущены, бегут помойные струйки, пахнет сырой рыбой и зазывалы перед греческими ресторанчиками уже машут руками… Но в пять, когда я шла, — кипучая жизнь, в палисаднике около церкви (бывшее кладбище янсенистов, где происходили чудеса и сползались увечные со всей Франции; его, как Каганович наше Дорогомиловское, Луи XV приказал сровнять с землей, закатать под сквер, дабы ересь искоренить) полно малышей с мамашами, у разборных прилавков кричат арабы, навязывая огромную (но невкусную) клубнику, и крутятся на шампурах пресловутые индейки и поросята. Невозможно после голодной Москвы привыкнуть к этому изобилию. Но и от своих советских (русских?) предпочтений трудно избавиться — кроме как на котлеты (и Вадик, и Андрюшка любят!) и печенку с луком, фантазии не хватает. Особенно поражает меня на рынках отдел triperie (потроха всякие): заливной поросячий хвостик, фаршированный пятачок, шашлык из гениталий куропатки, ris — я долго думала, что это «рис», однако оказалось, что это какие-то особенные железы телячьи, и слова-то такого по-русски нет. К месту вспомнила недавно опубликованный в «Огоньке» (тоже веянье гласности!) столь почитаемый нами в шестидесятые годы рассказ Солженицына «Матренин двор», где идеалом нравственности изображалась бесхозяйственная Матрена, которая из живности держала хромоногую кошку, а не противного, жирного, пошлого поросенка! И в конце просто страстная диатриба против этого хрюкающего чудовища бездуховности, символа приземленной алчности, одним словом «живота», а не души — поросенка! А тут вам на Муфтаре — фаршированный хвостик! «Все пойдет в общий (национальный!) компот!» Вот и дожили с такими пророками до того, что мама пишет в письме: «Ирка, хоть перед смертью хочу поесть настоящего швейцарского сыра!» А подруга Диты пишет из Питера: «Пришли хоть какой-нибудь еды!»

Конечно, у всего есть обратная сторона. Вот это число 99, что вижу повсюду на ценниках, от него у меня просто физическая тошнота — нигде нет круглых цен, никогда 20 франков, но всегда 19, 99, никогда нет честного круглого 100, всегда 99. Не 200, а 199, 99 и так далее… Что этим выгадывают? Кого обманывают? С некоторой ностальгией вспоминается, как, бывало, после наших ресторанных выходов в Музгизе и скрупулезных подсчетов, кто на сколько съел, Рафик, который обычно за всех расплачивался, осаживал меня: «Ну что вы лезете со своими 36 копейками! Вот вам 3 рубля, будете мне должны рубль, только чтобы без этих копеечных расчетов!» А ведь он был шахматист и прекрасно умел считать, а копейки ненавидел.

23 августа. Москва.

Перед отъездом зашла к Николаю Ивановичу. Отложила до последнего, хотя Вадик много раз напоминал и передал для него коньяк французский и лекарства. Дело в том, что, как только я приехала из Парижа, я ему сразу позвонила, но напала на НЕЕ. Она, застигнутая врасплох, стала благодарить и просила прийти на следующий день. Но за то недолгое время, что я относила мусор на помойку, она позвонила снова, и мама встретила меня с глазами, полными ужаса: «Звонила Лидия Васильевна, страшно возмущенная, сказала, чтоб ты не приходила, что им ничего от вас не нужно, что Вадим их страшно подводит своими письмами, что они просят вас забыть об их существовании, и бросила трубку…» После этого я тянула как могла, но вчера все-таки позвонила, говорила с ним, сказала, что на днях уезжаю, что передать Вадику… Он (видимо, был один) страшно обрадовался, о моем предыдущем звонке даже не знал (!), упрашивал прийти, был очарователен, оживлен, даже куртуазен, как он всегда со мной бывает, и я обещала, хотя перед отъездом много хлопот.

Дверь широко распахивает, я даже не успеваю позвонить, значит, смотрел в окно — смуглый, красивый, в «парадном» коричневом пиджаке. Начинает откупоривать коньяк — для меня, сам уже не пьет, но видит действительно плохо, коньяк в основном разливается по столу. Опять кого-то «спустил с лестницы», уже целый список «спущенных», на этот раз, кажется, Е. Ковтуна из Русского музея, все они охотятся теперь, как он думает, за его коллекцией авангарда. Но в комнате у него ничего нет, только его любимая репродукция с болгарской иконы XIII века (она и на прежней квартире была) да рисунок маленького Андрюши под стеклом на столе. Я ему рассказываю, что в связи с 1000-летием христианства на Руси открыта потрясающая выставка икон в Русском музее в Ленинграде. «Как, а разве христианство уже ввели? — заливается своим неподражаемым смехом. — Я что-то не заметил!»

Рассказываю и о других ленинградских впечатлениях — огромной выставке Филонова, первой, кажется, с 1941 года, да и до этого не было персональной. «Знаю, знаю, Ковтун за этим и приходил. Ведь это я спас его картины. Сумасшедший Гольбейн! Нет, не Грюневальд, именно Гольбейн. Не живописец, нет — рисовальщик. Он умирал в нищете, жил в одной комнате с тяжело больной женой, лежачей, сам за ней ухаживал, никого не подпускал. Умер в самом начале блокады в сорок первом году, сестры не знали, что делать с картинами, музей не брал, я ездил уговаривал директора, кое-что сам на поезде привез в Третьяковку в Москву, убедил взять… Ужасная судьба картин. Когда-то Бурлюк выпросил у него портрет, потом Соколов (имя не запомнила), и все пропали. Соколов был страшно близорукий человек, пошел в ополчение добровольцем и был раздавлен лошадью в начале войны…»

«А как Вагинов тяжело умирал! От туберкулеза, он болел семь лет, Бахтерев [?] приходил к нему в последние дни, лежали на одном топчане, чтобы согреться. А потом Хармс сказал: „Слышали, Костя умер? А ведь не прогадал!“ Его бы, конечно, арестовали…»

Я передаю привет от Тани Никольской, которую видела в Ленинграде — мы с ней вместе как-то были у Н.И., она ему очень понравилась, сказал, что похожа на абиссинку — а много ли он видел абиссинок? Передаю привет от «абиссинки», говорю, что она готовит в Библиотеке поэта сборник обэриутов и романы Вагинова в серии «Забытая книга». «Передайте, что лучший роман „Труды и дни Свистонова“. Он был невероятный эрудит, сам изучил итальянский, но едва ли он знал латынь… Тогда он не выбрал бы такой псевдоним». — «А по-моему, „Козлиная песнь“ лучше, это как в кино — первый фильм, а потом „Свистонов“ — ремейк…» — «Нет, это как тема и вариации… Но ведь часто вариации интереснее темы! Да почти всегда!» Закатывается смехом.

На столе у него те же, по-моему, книги, что я видела год назад, и стопа бумаги не убавилась, и ручка лежит в том же положении…

А чернильница, разумеется, пуста, ну кто сейчас пишет чернилами? «Что это вы смотрите на чернильницу? Моей чернильницы и Ахматова боялась. Просила: ой, не открывайте, оттуда выскочит паук!»

Я не без ехидства: «Николай Иванович, а что вы сейчас пишете?»— «Новое издание готовлю книги о Федотове. Представьте, что я, не сходя с этого стула, открыл, почему Федотов сошел с ума. После неудачного объяснения в любви. И это видно по записям его врача». Рассказывает об этом подробно, но я не запомнила. «Как он Россию понимал. Это вам не Салтыков-Щедрин. Хотя и Салтыков-Щедрин — гениальный писатель, у него можно взять тысячу эпиграфов! А как умирал! Сказал кому-то пришедшему навестить: передайте, занят, занят, умираю». Опять хохочет. Как всегда, много говорит о смерти, даже когда я уговариваю его сфотографироваться: «Ну зачем вам этот Мафусаил!»

Говорим о Франции, французской литературе. «Конечно, у них был Пруст. Но это такая вязкость… Разве можно сравнить с Белым! Там — музыка. Гениальный сумасшедший человек. Бисексуал. Но надо читать только первые редакции, он настолько портил при переизданиях, что было даже „общество друзей Белого для защиты от Белого“».

Зазвонил телефон. Н.И., как всегда, совершенно умирающим голосом: «Да-а-да…» А потом вдруг без перехода почти грубо облаял: «Я же вам сказал, что я занят!» Видимо, ОНА. Я заторопилась и, как он ни упрашивал, ушла.

Завтра — поездом в Париж.

1989. Июль. Харьков.

Борька не был тут со смерти дедушки, то есть восемь лет. Я боялась, что будет страдать, ведь все детские лучшие годы с Харьковом связаны, но, видимо, недооцениваю внутренний механизм защиты у таких больных, — он ничего не вспоминал, мы сами вытягивали из него эмоции. Та же грязная лестница, растолстевшие и постаревшие соседки на лавочках. Открывает К.З. — веселая, в голубом халатике. Приготовила «роскошный блюдаж» — заливное из гусиных потрошков, домашний творог, фаршмак из кабачков, знаменитый белый пирог с вишнями… Наверное, неделю стояла в очередях — в Харькове ведь тоже ничего нет в магазинах. Но город бурлит. Харьков — «Украинский Петроград», как они с гордостью себя называют. И Лора, и Миша — активные перестройщики, Лорин институт выдвинул в депутаты от Харькова Коротича, которого завалили в Москве. И Евтушенко, который обрядился в украинскую рубашку и учит «мову». Лора была в комитете по выдвижению, когда собирали подписи, бегали с Мишей на митинги на стадион «Металлист», ХИНТИ. Рассказывают взахлеб, что власти перекрыли транспорт, меняли место митинга, но тысячи людей собрались все же в центре, на площади Дзержинского, трибуной был памятник Шевченко. Выступали Коротич, Евтушенко, Чичибабин, харьковский поэт, он вышел с какой-то авоськой (все с ними ходят — а вдруг наскочишь на продукты?), но говорил прекрасно, лицо симпатичное, умное. Помню его стихи, их в Москве в шестидесятые очень пропагандировал Л. Е. Пинский. И ведь оказалось, что Чичибабин жил все эти годы просто за стеной, в доме Вадиковых родителей, только в другом подъезде, а мы никогда не встречались… Живо помню, как гуляли как-то с Вадиком по ночному теплому Харькову, он показывал овраги, где играл мальчишкой, свою школу, и вдруг видим — в кромешной южной темноте светится одно окошко. Я говорю: «Наверное, там живет портной». А Вадик: «А может, поэт?» А это было окно Чичибабина.

Разговоры о «Рухе», что там собрались националисты, будут погромы… Михаил Ананьевич Бельферман, «светоч ума», как я его называю, друг нашего дедушки, бывший комиссар в армии Примакова, за «Рух»… «Рух» он выговаривает на свой манер, какой-то «гхух»… Приходит с митинга руховцев, К.З. в испуге спрашивает: «Михал Ананьич, что, вы тоже кричали „Визгоним москалей с Украйны!“»? — «А як же ж…» Он теперь предпочитает «мову». За «Рух» не за «Рух», но вся моя «межпуха» (что, кстати, на иврите значит «семья», а вовсе не «банда») голосовала за «незалежность». И площадь теперь переименована — не Дзержинского, а майдан Незалежности. Тоже красиво. Я с завистью смотрю на это оживление, пусть иллюзии, но ведь это лучшие наши дни: «Я вновь повстречался с надеждой, — об этом именно поет сейчас Окуджава, — приятная встреча! <… > А разве ты нам обещала чертоги златые? Мы сами себе их рисуем, пока молодые… И горе тому, кто одернет не вовремя нас… Ты — наша сестра, что ж так долго мы были в разлуке — нас юность сводила, да старость свела…» Да, все это так поздно, так поздно.

Были на кладбище, на могиле нашего дорогого Марка — вот кто упивался бы перестройкой! Портрет дедушки удивительно хорош — подчеркнуто мужественное и мудрое в этом отнюдь не красивом лице.

Что еще поражает в Харькове? Усугубляющаяся разруха. Трамваи не ходят. Пути поросли травой. Знаменитая «стеклянная струя» на Сумской застыла навеки, видимо. В парке разворовали все скамейки, зато почти в полной темноте (с электричеством тоже стало туго) среди кустов копошится какое-то попсовое кафе с устращающе громкой музыкой. Каскад у обзорной площадки (действительно, очень красивое место, давшее повод Жерару Абенсуру сравнить Харьков с Римом) пересох, вместо былых рыбок — ржавые банки и презервативы. С напряжением выдавливаются украинские фразы: «Як мэнэ до цей… хаты…» — «А ви тикайте… до того майдану… а там шукайте…» Моя К. З. и Лорочка просто украинофоны, говорят свободно и красиво. А Миша Проценко (Лорин муж, мой сват) «не изучав».

Что еще нового? Необыкновенно оживилась еврейская жизнь. Прибыли американские миссии, набрали волонтеров, сняли помещения (миссии богатые, с долларами!), открыли курсы — языка, истории, разных рукоделий. Раздают обеды, пайки, обслуживают стариков. Называется «Хэсед» («Милосердие»). Молодцы! Ну, наши себя показали — такие развели интриги по поводу того, кто еврей, а кто притворяется, что только американское хладнокровие (а впрочем, они привыкли к «третьему миру») удерживает их в городе, да еще любопытство. Особая борьба за «опекаемых»: оказалось, что члены семей, даже если не евреи, могут тоже получать пайки, но поплоше. А есть еще соседки, которые помогали евреям при немцах… поди проверь. Но что безусловно отрадно — открылась большая, когда-то очень богатая синагога (с училищем) на быв. Совнаркомовской, ныне снова Дворянской «вулице». И посещается, и ешиботники с пейсами (как быстро отрастили!), в кипах, с совершенно теми же лицами, что во времена Шолом-Алейхема, деловито снуют с талмудами под мышкой, как будто всю жизнь этим занимались. Удивительно!

1991 год. Август. «Орел», Ланды. Русская колония.

Боже мой, какие страшные дни… Во-первых, жара, духота. В этих Ландах посажены сосны, чтобы укрепить пески. Раскаленные под солнцем, а температура за +30, они днем источают тяжелый хвойный запах, марево какое-то стоит над лагерем. До моря надо идти по песку, горячему, среди кустарников, потом буквально скатываться по пышущим жаром дюнам. На пляже нет тентов, укрывается кто чем может. Да и вообще тут все — a la russe, бунгало старые, одеялу полусолдатские, по углам копошатся какие-то суслики, суп и компот наливают в одни и те же «болики» — пиалки… И странная публика — когда, почему они очутились в эмиграции, не всегда ясно. Во-вторых, Андрюшку как подменили. Не разговаривает со мной, переехал (вместе с Гришей) в отдельное бунгало. Спят до 12, на завтрак не выходят, а когда я приношу и ставлю им под окошко эти самые «болики» с кофе и бутерброды, страшно мне грубит, грубит и при людях, в столовой. Больше не буду носить. На их крылечке застаю маленького очаровательного мальчика Тарасика, я зову его Кид, сидит преданно и ждет их пробуждения — ему хочется быть в компании с «большими». Так что я одна в своем бунгало с сусликами, спать от духоты невозможно, сижу на пороге, курю и все-таки благодарю судьбу, что есть Андрюшка, что самые счастливые годы в моей жизни обязаны ему, этому толстому, доброму, веселому ребенку, чудом в свое время спасенному от смерти. Его обаянию, талантам (как рисовал! какие игры придумывал!), как все его обожали… Даже мама, не любящая детей, говорила: «Никогда не думала я, Ирка, что под старость будет такое счастье — прибежит, ткнется холодным жестким носиком — Сеевна, давай блины печь!»

Ну, и в-третьих — Россия, Россия несчастная… Сегодня утром, когда я пришла в столовую завтракать, все смотрели на меня с каким-то странным злорадством. И Лариса Д., с которой я много тут общалась, говорит с непонятным торжеством в голосе: «Ну вот и кончилась ВАША перестройка!» Телевизора тут нет (есть какой-то старый, еле дышащий, в пустом бунгало, что отдан под склад), но у многих, и у меня в том числе, есть приемники. Оказывается, в шесть часов утра передали сообщение из Москвы о создании ГКЧП (ну и аббревиатурка), о введении чрезвычайного положения, о том, что Горбачев исчез (или арестован?), что закрыты газеты, по телевидению классические концерты — господи, почему музыку всегда насилуют? Один из отдыхающих (все забываю его фамилию) весь расплывается в непонятном удовольствии: «Ну, скоро Ельцина ВАШЕГО повесят!» А некоторые дамы брезгливо: «Господи, ну какая там может быть демократия?» Но ведь это в прошлом их страна, там их родные, у некоторых и до сих пор… Непонятно.

Бросилась в автомат звонить Вадику, хотя и рано, обычно берегу его сон. У автомата тем не менее очередь — все-таки, значит, это событие их волнует, а злорадство — маска, может быть, даже зависть, что они тут, на обочине, а там — жизнь… Вадик всю ночь не спал. Да, все кончено. В городе танки, всем командует КГБ, гнида Крючков, русское правительство будет арестовано. «Недолго тешил нас обман…»

Целый день у приемника. Нет, все-таки не все потеряно. Ельцин призывает не повиноваться, бастовать. У Белого дома собираются люди. А что мои, мама, ведь она какую-то дополнительную жизнь прожила благодаря этой гласности, глотку свободы!

20 августа.

Весь день бегала от приемника к телевизору. Нет, надежда еще есть. Ельцин не покидает Белый дом, туда стягиваются люди. Николя Пуанкаре, наш бесстрашный французский корреспондент, и ночью и днем там. Передает каждые 10 минут. Телевизор, черно-белый, с помехами, что стоит в пустом бунгало, как-то наладили. Но кто? Я и одна милая молодая дама, мать того самого Кида, Тарасика, только мы вдвоем прибегаем смотреть на полосатый экран, сидим на каких-то коробках и старых одеялах. Остальные — подчеркнуто или естественно — игнорируют. Видели конференцию, которую давали путчисты. Удивительное дело — они не страшные! Язову впору Городничего без грима играть, Павлов — из мультфильма, какой-то «ежик в тумане», Янаев — просто паяц, не говоря уже о моем коллеге — поэте Лукьянове, так и представляю его на семинаре у Коваленкова… Страшны двое, по-старому, по-советски — своей безликостью, «люди без качеств», — Крючков и Бакланов.

Реакции Запада. Сволочь, сволочь Миттеран: не надо, мол, делать поспешных выводов, надо постараться наладить контакт с новой властью… Потом Паскуа его припечатал: «В очередной раз наш президент оказался не на высоте положения». Остальные президенты, особенно Буш, на полной высоте, прервали свои рыбалки, делают жесткие заявления — молодцы!

Наш Николя в полной эйфории. На площади уже 50 000 человек! Но все время говорит о танках, подходят какие-то дивизии, уже у Белого дома, будет штурм. Во всяком случае — честь спасена. На обед в столовую я выхожу уже с более гордым видом, да и отдыхающие помалкивают, хлебают суп из своих «боликов» потупившись. А Андрюшка даже ни о чем меня не спрашивает… Вечером опять у телевизора. Бедная, несчастная страна! И тут не везет. Целый день дождь, грязь, лужи, видны мокрые руки, выковыривающие из этой грязи булыжники, — строят баррикады? А что же там мои друзья, «повет? речавшиеся вновь с надеждой», помолодевшие даже за этот год, где они? Мама? Она-то уж, конечно, была бы на баррикадах, ей отваги, которая, как известно, «корень красоты», не занимать. Да ведь почти восемьдесят лет… А что Митька-скептик и русофоб? В Москву прозвониться нельзя — связь прервана. Что будет ночью? А я, как назло, записалась завтра на экскурсию в Лурд, надо в семь часов выезжать на автобусе, целый день ничего не буду знать…

21 августа.

Все. Полная победа. Танки ушли из города. Путчисты сбежали.

Ночь на 21-е я не спала — все равно в 6 вставать, чтобы ехать на экскурсию. Сидела опять на своем крылечке, курила, приемник на коленях. В начале первого Николя сообщил, что есть убитые, кажется, 5 человек, среди них — американец, так как перестрелка была около американского посольства. Охватило отчаянье — нет, «пирамиду» не победить никогда, она вечна. И действительно — какая там может быть демократия? После семидесяти лет рабства?

На экскурсию я записалась, во-первых, из любознательности — говорят, красивейшая дорога, остановки в придорожных ресторанчиках, что я очень люблю, да и сам Лурд — миф, интересен: за полтораста лет, после того как девочка Бернадетт открыла там святой источник, городок превратился во второй Ватикан, построено много храмов, часовен всех конфессий (и русская есть) — одним словом, некая Мекка для увечных христиан всего мира. И рассказывают об исцелениях… Это меня тоже подвигло — хотела помолиться о Борьке, ему сейчас опять худо.

Но оказалось все не так благостно. Дорога действительно прекрасная, особенно город По, где останавливались перекусить, древнейшая крепостная стена, кажется, что она над морем, но внизу цветущая виноградная долина, восхитительный горизонт… Но как подъехали к Лурду, стало ясно, что это настоящая индустрия, всюду киоски, чуть ли не слезы святой Бернадетт в пузырьках продают, источник разобран на бассейны и поилки, к которым длиннющие очереди. Но главное — это толпы, даже какие-то армии увечных, паралитиков, их везут в креслах, измученные, искривленные лица, жалкие глаза, полные надежды. Их такое количество, что устраивают особые дни для каждой страны — сегодня был день Польши. Под пение молитв (через репродуктор) их завозят за занавески, раздевают, а потом на минуту погружают в источник, все это быстро, лихо, отработанно. Лурд расположен в низине, духота там особенно тяжкая, люди мокрые, ошалевшие. На меня все это очень депрессивно подействовало, да еще все мысли о России, об этих убитых ночью, о несчастных баррикадах. В нашей группе оказалась одна милая женщина, Оля М., она тоже переживает за своих московских родных и заказала в русской часовне молебен за Россию. Простояли полчаса со свечками, Оля молилась горячо, что еще остается? К шести часам потянулись к своему автобусу — автобусы и машины стоят далеко от входа, надо долго идти по раскаленной дороге вверх, и вдруг я вижу, нам навстречу бежит мальчик — шофер, француз, он ждал в кабине и слушал приемник. Веселый, улыбающийся: «Победа! Танки ушли из города!»

Сразу из автомата позвонила Вадику. Он счастлив. А потом — в Москву. И что же — отлично работает связь, боже, как быстро можно вернуть нормальную жизнь! Мама в эйфории. Оказывается, ночью свалили памятник Дзержинскому при всеобщем ликовании. «Ирка, дожили, дожили!» А скептик Митька был на баррикадах. Говорит устало: «Чем бы это ни кончилось, за все пятьдесят лет моей жизни это были единственные три дня, когда я любил свой народ и свою страну».

1994 год. Октябрь. Париж — Венеция.

Везу с собой Муратова «Образы Италии», Вазари (но он типичный лакировщик, все у него одинаково гениальные — неинтересно) и «Охранную грамоту». Вадик тоже обложился литературой, но, по-моему, он больше всего переживает, что наша гостиница не пять звездочек, а всего три. Из «Охранной грамоты» выписываю то, что относится к пребыванию Б.Л. в Венеции:

«…венецианцы ощущали живопись как золотую топь, как один из первоначальных омутов творчества.

…впервые ее (природу) сонную вносят на полотно. Надо видеть Карпаччио и Беллини, чтобы понять, что такое ИЗОБРАЖЕНИЕ.

…время, позируя художнику, будто поднимает его до своего преходящего величия. Надо видеть Веронезе и Тициана, чтобы понять, что такое ИСКУССТВО.

…что нужно гению, чтобы взорваться? В зверинце должно быть нечто, чего не чувствует никто. Эта капля переполняет чашу терпения гения. В его холсты входит буря, очищающая хаос мастерства ударами страсти. Надо видеть Микеланджело Венеции — Тинторетто, чтобы понять, что такое ГЕНИЙ.

…История культуры — цепь уравнений в образах, связующих неизвестное с известным, причем известным является легенда.

…Предела культуры достигает укрощенный Савонарола. Неукрощенный — разрушает ее».

Проверим! Это вам не Вазари!

9 октября.

Конечно, полное ошеломление. Когда нас везли вечером по каналу на площадь Св. Марка на vaporetto (речной трамвайчик), девушка-гид, все время сама смеющаяся своему плохому французскому, пыталась что-то рассказывать о венетах, Риальто, «Венеции — держательнице льва», но я от волнения ничего не понимала. Запомнила только густую, очень темную воду и на ней, как пятна пролитого масла, отражения светящихся окон. И сырой, нездоровый, какой-то «декадентский» воздух, которым, однако, хочется дышать все глубже и глубже. И качающиеся, отсыревшие столбы (есть, наверное, название), иногда наполовину сгнившие, — к ним привязывают гондолы и лодки. Высадили нас на пл. Св. Марка, но ее так хорошо знаешь по открыткам, что не поражает — поражает ветер, дующий с лагуны, поднимающий элегантные тенты над кафе и ресторанами, выходящими на эту закрытую (как все в Италии) площадь. И музыка — она почти из каждого кафе — то джаз, то скрипка, однако без какофонии. На площади расстались с нашей группой. Пошли искать свою гостиницу «Риальто». Шли так, как, по словам Муратова, только и можно ходить в Венеции — делая «ходы конем» как на шахматной доске. Слава богу, многие понимают по-французски, особенно это: «Дове Риальто?» Гостиница небольшая, на набережной Гран Канале, окна во двор, где шумит кухня. Вадик, конечно, хотел менять, но все оказалось занято. Завтра, следуя Муратову, поедем в Академию.

10 октября.

Были в Академии. Вышли поздно, так как Вадик возился со своим чаем — мы привезли, конечно, кипятильник и заварку, ведь в Италии совсем не привился чай, все пьют «тизану», разные травяные настои — не для нас. Доплыли до Академии на vaporetto — причал так и называется: Академия! Начали почему-то с последнего зала, вошли не с той стороны — и сразу остолбенели. Во всю стену картина Карпаччио — «Исцеление бесноватого у старого моста Риальто». Нет, тут нельзя согласиться с Пастернаком, что природу «сонную» вносят на полотно! Какое-то прямо босховское нагромождение фигур, зданий, лодок… И наш мост, где мы живем, и даже современный проход под арками угадывается, и все это в изумительном охристом колорите! Вадик еле сдерживал слезы, по-моему, примирился с нашей трехзвездочной гостиницей. Рыдал он и около Урсулы (Карпаччио). Я же не могла оторваться от Лотто («Портрет молодого человека с ящерицей и ключом»), купили потом для Андрюши репродукцию — вот какие были молодые люди в Венеции в XVI веке! Слишком строг этот юноша, и отрешен, ничего «венецианского» — но как написано! Кажется, Лотто был монахом.

Вечером прошлись по знаменитой площади, послушали музыку, поужинали. Эта «великолепная нелепость», как говорил Герцен, собор Святого Марка, подсвечен как елка, рябит в глазах от блеска и мозаик. Все же — восток. Но сырой ветер с лагуны, который хлопает тентами над кафе, как парусами, и шуршание волн о набережную — замечательно. Ужин — увы… Что же ели изысканные венецианцы на своих пирах? Я заказала телячью печенку по-венециански — несъедобна. Полина Егоровна бы им за такую печенку устроила скандал — какие-то камни с пережаренным луком. Надо найти французский ресторан.

11 октября.

По моей просьбе поехали (поплыли) в Scuole Saint-Rocco, так как именно там — царство Тинторетто. А мне так не терпелось увидеть, что же требуется гению, чтобы взорваться? Да, безумие, свобода от норм, беспредел. И если Рим остался для меня городом Караваджо, то Венеция, — конечно, Тинторетто, безумный гений Тинторетто. И как странно, что он почти не выезжал из своего города, вел самую размеренную жизнь, ходил в гости к Тициану по плитам, по которым и мы прошлись… В этой Скуоле он работал двадцать четыре года — все стены, с пола до потолка, да и плафоны тоже, заполнены потрясающими картинами, фигуры теснятся с микеланджеловской свободой и странностью. Ветхий Завет он поместил на потолке, надо, как в Сикстинской капелле, запрокидывать голову — пропорции искаженные, фигура наползает на фигуру, но какая мощь, динамика, «диагональное движение» — куда-то… Головокружительные (буквально) ракурсы в фантастическом пространстве. Также и цвет — такого не бывает! На стенах — Новый Завет, жизнь Иисуса. Зеленый фосфорический свет льется из могилы воскрешенного Лазаря. А как светится исцеленный прокаженный! Мурашки по телу бегают. Вадик сказал, что ему в такой церкви нечем дышать и отдышался только внизу, у «Бегства в Египет», где пейзаж неожиданно мягкий и светлый.

Вечером поехали гулять на площадь Арсенала. Это даже не площадь, а огороженная часть города, с одной стороны стены ее выходят на канал, с другой — на лагуну. Но это не спокойная шелковая лагуна, как у собора, нет, тут волны другие — «мы в море родились, умрем на море!». Здесь находилось то, чем «держательница Льва» себя защищала, — пушки, склады пороха, верфи. Написано в справочнике, что, например, в XII веке шестнадцать тысяч рабочих жили в этих казармах (остались стены) и каждый день на воду сходило чудо кораблестроения — венецианская непобедимая галера! А сейчас здесь вечером темно и страшно — туристов нет, никто не живет, маленькое неоновое окошко светится — ARSENALE — кафе с подозрительными личностями у стойки.

12 октября.

Прав, как всегда, Б.Л., когда пишет, что он сам не ожидал, что можно ходить на свидания с городом как с любимым человеком. Мы уже в панике, что осталось всего два дня, уплотняем свой график, Вадик даже от утреннего чаепития отказывается, почти бегом (я-то не очень «бегом») на vaporetto. Сегодня были на острове Saint Georgio. Туда ходит уже не vaporetto, а большой катер. Ренессансный портал Палладио (Вадик меня уверял, что Палладио задумал его как библиотеку монастыря) мы довольно быстро пробежали — и в церковь Святого Георгия. Чудо Карпаччио — «Чудо о святом Георгии» и потрясающая своей мощью и хаотичностью «Тайная вечеря» Тинторетто. Он всюду верен себе.