Из записных книжек разных лет
Из записных книжек разных лет
Самое загадочное существо на свете человек, который живет, не читая книг. И самое уважаемое, как все загадочное, существо.
Литература, конечно, кончается, но еще раньше кончилось литературоведение, став псевдофилософией, т. е. философствованием на пустом месте. Как можно рассуждать о том, чего нет?
Композитор Прокофьев часто повторял, что если он задумается о том, КАК он собирается сочинить музыку, то ему следует идти в дворники…
Литература обязательно кончится, но еще не скоро. Фольклор множества народов еще даже не открыт. Он далеко не исчерпан даже у нас. А про другие народы и говорить нечего. Пример — Маркес. Имеется в виду, конечно, не прямое опубликование, а роль его как духовного и образного (опосредованно) в современной литературе.
Западная литература не считает нужным «делать» человека (личность) на бумаге. Им хватает имени… Эх, нам бы…
Вопрос о смертной казни будет решен, когда будет найдено наконец определение существа под названием «человек», а хотя и появились сотни НИИ человека, определение не найдено.
Леонтьев называл монастыри университетами религии, Пушкин считал монашество тем, чему мы обязаны «нашей историей, следовательно, и просвещением».
Николай I о А. С. Пушкине: «Умнейший человек России».
Пушкин так почитал пенаты, ибо не имел матери и отца.
«Помни о смерти». Необходимость этой памяти для созидания за краткость жизни. Эта память только у гениев и безумцев. Они двигают дух вперед. Толпа не помнит. Дикари не боятся. Обезьяна не думает и не боится совсем.
Если бы человек жил бесконечно, он не ломал бы над бесконечностью голову, не соотносил бы себя с ней и завяз бы в болоте.
Писатель — «заработник».
Как говорил Тютчев, беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты при взгляде на государственных мерзавцев.
У нас с языками вечная путаница. То мы все в обязательном порядке на французском жарим, то за обыкновенное «мадам» в трамвае на десять лет в Колыму гремим…
Интеллигент — человек, которого легко сбить любым номером новой газеты. Так на Руси повелось с тех пор, как газеты появились.
Мой любимый прозаик Чехов. Ему вечно задавали вопрос, кто у него жена и кто любовница: медицина или литература?
Пушкин вершина из вершин именно потому, что его личность и судьба волнует и печалит нас до слез. Больше, чем судьба Онегина или Татьяны.
Главное горе-исток А. С. Пушкина — отсутствие детства — сверчок, одинокое насекомое.
Надо бы написать, как во времена курсантской юности хотел украсть какую-нибудь подлинную книжку из пушкинского кабинета на Мойке. Только уже взрослым узнал, что там сигнализация — это раз, и стоят в пушкинском кабинете на стеллажах не подлинные его книги, а только дубликаты или муляжи книг его библиотеки.
Как бы мы ни любили свою провинцию, как бы ни восхищались «белыми воронами», но — серость.
Типичное для редактора: чиркает («чирикает») до того, как дочитает до конца не только книгу, главу или хотя бы страницу, но и абзац. И хотя в конце абзаца уже есть объяснение непонятого факта, мысли или явления, он — из традиционной российской лени никогда уже свое отчеркивание или пронзительную реплику на полях не сотрет. И пойдет гулять его почерк по всем инстанциям.
Еще нынче: в Италии после войны сменилось 49 правительств — сумасшедшая чехарда, которая по всем законам нашей советской логики должна была бы привести к полной утрате преемственности власти и распаду государства. У нас за все послевоенное время сменилось всего-навсего пять генсеков — то бишь замечательная стабильность, которой должны были бы завидовать макаронники. Однако даже на Сардинии в забытом Богом Арбатаксе я не видел такого бардака и нищеты, до которой мы ныне докатились.
Почему нынче все так стали обидчивы? А как в трамвае, так сразу: «Серый волк тебе товарищ, а еще шляпу надел!»
Раньше-то на Руси вечно писатели ссорились. Даже Литфонд создать толком не могли. И ничего, писатели писали довольно прилично, хотя вечно даже на дуэлях дрались. Кюхельбекер, например, с Пушкиным: «Дельвиг, встань на мое место — там опаснее».
Драчуны были и хамили друг другу: Тургенев — Некрасову или Гончаров Тургеневу — на уровне базарных торговок. Нервишки у них были крепкие.
А нынче у нас просто паника в «верхнем эшелоне», если обзовешь кого-нибудь обыкновенной сволочью. Просто у нас нервишки плохие. Акмеисты, говорят, с реалистами где-то в какой-то «Собаке бродячей» такой мордобой устраивали — просто сейчас и не верится в этакое хулиганство и бескультурье.
Надо вернуться к тем временам, когда литература у нас была, а СП и вовсе не было. Опять же и «Литературная газета» была, но СП не было. Автопортрет Пушкина украшает первую страницу нашей «Литгазеты», подзаголовок ее нынче выглядит так: «Свободная трибуна писателей». Мне нравится такое определение. И хоть редактором газеты 160 лет тому назад был Дельвиг, но ближайшее участие в ее основании принимал и Пушкин, и Вяземский. В ноябре 1830 года Дельвига с редакторов сняли «за отклики на Июльскую революцию во Франции». Вовсю резвился Булгарин, утверждая «торговое направление в литературе» (по-нашему, масс-культуру). «В пустыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый… Сердцу больно, когда взглянешь на эту бесцветную картину!» А про предка Пушкина отметил, что купил его некий шкипер за бутылку водки… Александр Сергеевич в долгу, конечно, не остался. «У меня бы затрещала набережная, кабы коснулся я сатиры», — говаривал он, имея в виду Дворцовую набережную и Зимний дворец.
Короче, в 1831 году газету вовсе прихлопнули. Наша «Литгазета» возникла в 1929 году как орган правления СП СССР.
«Свобода»: 95 лет Хемингуэю. Оказывается, что у Хемингуэя нет идей, а есть только мир чувственных вещей; жизнь общества его интересует меньше функций организма. В шестидесятые годы в Россию вместе с Хемингуэем пришло торжество бытия и предельная грубость. Он учил конкретности, призывая выкидывать прилагательные. И вообще, он не американский писатель, ибо вечно жил на Кубе и воспевал корриду, а не автогонки. Он воспевал пьяных, потому что пьяные снимают с себя ответственность перед обществом. Он шестидесятникам привил культ дружеской пирушки-выпивки. Пьянство всегда имеет под собой трагический подтекст. Именно из него родился Владимир Высоцкий. Очень интересное объяснение необходимости нашего молчания и в те и в разные другие годы: чтобы сказать о правде, надо о ней молчать — это и есть знаменитый хемингуэевский подтекст. Еще оказывается, что любовь к рискованным предприятиям-путешествиям вложил в нас тоже Хемингуэй. Очень много здесь, мне кажется, точного. Одновременно не могу не заметить, что американцы не могут не переносить свою ненависть к Кастро и Кубе на беднягу охотника за огромными рыбами.
Наедине с истиной быть так же тяжко, как одинокому отставшему бегуну на марафонской дистанции. Дружба нужна. Любовь.
Я часто сам себя цитирую. А почему бы нет. Все, что пишем, — это же самоцитаты.
Социалистический реализм — это такой критический реализм, который любит свои критикуемые мерзости и недостатки. И я люблю свои.
Любая семейная хроника — самой ординарной, серенькой семейки в самом заурядном закутке страны дает материал, который интереснее и неожиданнее любой придуманности, но до какой грани этот материал можно выворачивать на всеобщее обозрение?
Ругают мемуары за то, что все они пишутся для самооправдания. А что здесь плохого? Когда ты уже устал, ты уходишь в то плавание, труднее, страшнее и неожиданнее которого ничего на свете нет. Закрытыми глазами покойника, сквозь пятаки, лежащие на послушных веках, ты глядишь на жизнь. И на прошлую, и на настоящую. И видишь, сколь несправедливы были самые близкие тебе люди, самые любящие тебя. И видишь, сколь много оправданий для своих плохих поступков или неполучившихся рассказов мог бы привести. А те, другие, которые уже ушли, могли бы — коли захотели и умели — объяснить тебе причины своих непониманий и ошибок. Но не объяснили, и ты теряешься в догадках. И додумываешь за них. А разве это возможно?
Потому пиши, пока палец тычет в клавиши машины, себе индульгенцию. Это куда труднее, нежели купить ее ценой некролога в вечерней газетке.
Искать подлинные, истинные причины своего дурного — значит для начала рассказать о своем дурном. Вот и валяй.
Не в письме к приятелю сообщи о том, что с Божьей помощью полюбил Керн, а при жизни на весь свет скажи. И объясни, что кабы она не разрешила полюбить себя, то стихов бы не написалось. Ибо пока семя поэта не пролилось в чрево красавицы, все в душе его было иным. Тут презренная материя неразрывно переплеталась с духом…
Формулу самовнушения надо применять не ожидая результата, а веря в него.
«Смех замедляет реакцию оседания эритроцитов — РОЭ, то есть способствует затиханию воспалительных процессов». Во! Смеяться надо, братцы мои ненаглядные. Увы, с возрастом юмор куда-то исчезает… Интересно, что на Руси все еще довольно заметны патриархальные следы в отношениях возрастных групп. На Западе старость не так охранена возрастом. На Западе же преобладает должностное отношение. Плюс отношение «по заслугам», по человеческому качеству. А у нас возраст все еще способен их заменить.
Читательский мозг так устроен, что вроде бы и в высочайшей поэзии существует какая-то гонка, какая-то необходимость кого-то на какое-то место ставить. Боже мой, это же не гонки и не ипподром. Каждый из них есть то необходимое, без чего существовать нормальный русский не может.
Вопрос заключается в нежелании узнать степень литературной образованности современника, а желание узнать, насколько он способен к искренности.
«О поколениях». О симбиозе и перетекании одного в другое. Фронтовики и мы. Сейчас я приравнен к воинам ВОВ. Астафьев… Чушь собачья эти поколения. Литературоведам так удобнее. Приводят к виду, удобному для логарифмирования. Куда деть Сергея Довлатова? А Виталия Семина?
Про Александра Петровича Межирова можно бы сказать: детский сатанизм-демонизм в поэзии. Я очень люблю его поэзию и знал его довольно близко. Восхищался его игроцкими качествами — и карты, и бильярд, и рисковая езда на авто, и увлечение цирком… Н-да — доездился: попал в какую-то историю с наездом на человека. Это при том, что никогда не видел его пьяным, даже заметно выпившим… Помню, едем куда-то с ним, и начал декламировать я запретные тогда стихи:
Мы под Пулковом скопом стоим…
По своим артиллерия лупит…
Лес не рубят, а щепки летят…
Александр Петрович спрашивает:
— А чьи стихи-то?
Я говорю, что, кажется, Галича.
Он улыбается — смеющимся-то я давно его не помню.
— Нет, — говорит, — мои.
Шоферил на Ладоге, по Дороге жизни. А меня по ней из блокады вывозили. Для меня солдаты Ленфронта — святые люди. И это без красных слов…
Теперь живет в США. Неисповедимы пути Господни.
Величайшие русские гении, вполне способные и в полную одиночку принять решение, все-таки посылали друг другу свои рукописи (даже находясь в сложных, антипатичных отношениях) — читатель, художественная истина дороже самолюбий! И переделывали по совету коллег концы романов, прописывали целые сквозные линии, уточняли характеры, обсуждали каждое слово. У нас такого я давным-давно не наблюдаю.
«…Чувство ответственности в каком-то смысле весьма вредно, ибо оно убивает непосредственность, делает нас такими сознательными, такими рациональными и уверенными в целесообразности своей работы, что пропадает спонтанность — главное качество творческого темперамента» (Феллини. «Делать фильм»).
Среди самокритических замечаний писателей ни разу не встречал: «У меня язык слабоват». Встречал: «Диалоги не умею», «Я не сюжетчик», «Да, пейзаж мне не удается», «Я только на сюжете и выезжаю»…
Нынешние критики никак не поймут, что они сами, если упорно претендуют на звание писателей, должны копаться не только в литературе, но и в жизни. Должны искать в ней типов и типические обстоятельства. И совать меня в эти типы и типические для современной жизни обстоятельства носом. Во всяком случае, в первую очередь они должны изучать жизнь, а потом литературу.
Мера языкового своеобразия отражает и меру писательского достоинства, то есть внутренней независимости даже от Льва Толстого. Только черт писателю должен быть братом. Правда, черт тут берется с плюсом на морде, добрый черт, даже застенчивый.
Почему-то в основе большой литературы, начиная с греческих трагедий и до Федора Михайловича, лежит преступление. И действительно, задайте самому среднему писателю сюжет для рассказа: сын убил мать из ревности к отцу. И середняк разом черт-те знает куда поднимется!.. Только вот одно: где смелости на такое взять?..
У питерских писателей, как и у других провинциальных писателей, есть комплексы неполноценности. Они связаны с порфироносным вдовством города. Нам всегда кажется, что столичные писатели имеют много журналов, литературных газет, издательских возможностей, а у нас их слишком мало. Нам упрямо кажется, что в Москве больше нагромождается ложных литературных оценок, дутых репутаций и не оправданных писательской кровью премий. Все эти сложные и часто болезненные вопросы требуют от любого обсуждающего их незыблемого литературного авторитета, такта сказочной королевы и диабазовой принципиальности. Мне кажется, подобными качествами, столь необходимыми для литературного разговора Ленинграда с Москвой, обладала в должной степени только Вера Федоровна Панова.
Каверин: ««Мои университеты» и «Дневник» Горького поразили читателя неисчерпаемостью впечатлений, не вошедших в литературу и все-таки ставших литературой, казалось бы, даже вопреки желанию автора. Странным образом в этой книге почувствовалось освобождение от непреклонности, от упорства, набирающего силу с годами, от напряжения, которое почти неизбежно присутствует в работе художника — все равно, музыка ли это, живопись или литература».
В силу своей врожденной лени я терпеть не мог, не могу и терпеть не буду напряжений, и потому такой жанр меня вполне устраивает, тем более что я вечно описываю свои университеты. Так зачем же мне привязывать себя к табуретке вожжами, как это делал трудяга Золя, высиживая натуральность «Чрева Парижа» или «Западни»?
Хорошие писатели всегда одинокие люди. И они-то своей шкурой оплачивают исповедальные импровизации критика. Чтобы «одиночество» не прозвучало здесь вызывающе-социальным понятием, объясню его через высказывание общительного человека Эрнеста Хемингуэя: «Чем больше вы пишете, тем более одиноким вы становитесь… Работать вы должны в одиночестве, а времени для работы с каждым днем остается все меньше, и, если вы его тратите попусту, вы понимаете, что совершаете грех, который не может быть прощен». Я слишком много думаю о писателе, когда читаю, чтобы как следует вникнуть в книгу…
«Когда сквозь иней на окне не видно света больше, безвыходность тоски вдвойне с пустыней моря схожа…» У Солнца есть пятна. И у Л. Н. Толстого, и даже у Антона Павловича я их нашел. Но это не значит, что я не умру за каждый волосок в его бороде и его бородке.
Хана публицисту, если он не на кресте или даже не на Голгофе. (Кстати, Христос был великий публицист.)
Я могу заплакать над книгой даже среднего таланта писателя, если вспомню его прочитанный в детстве рассказ.
Лесков: «…мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, «как делается история»». Когда Петр рубил окна европейские в страну, в язык тоже хлынул Ниагарский водопад иностранных слов, и что? Язык переварил их. «Ассамблея» или «фейерверк» уже не режут уха. А нынче мы задумались о всемирности человеческих ценностей, нам крайне необходимо разговаривать с миром на понятных ему языках, а мы языков традиционно (о широком народе речь) не знали и вопиюще не знаем. Словечки типа «спонсор» или «менеджер» для ребенка в какой-то мере зародыш знакомства с зарубежным миром, маленький росточек интереса к иностранному языку. Помню времена, когда Солоухин предлагал ввести для девушки обращение «барышня». Весьма смешно было бы сегодня так обратиться к роковым, лохматым или вовсе лысым девицам, которые не только лысыми бывают… Конечно, показать свою верность русскому языку всегда не поздно, можно провести кампанию за называние фейерверка огнефонтаном, но вот беда: фонтан-то тоже из-за проклятого зарубежья прилетел… Мне-то, с отрочества усвоившего морской язык, на 90 % состоящий из иностранщины, проблема кажется неопасной, ибо, владея морским языком, моряки ведь и человеческий русский не забывают. Да нашу флотскую тарабарщину и не поймет ни один сухопутный человек.
В мои времена достаточно было носить форму курсантика военно-морского училища, чтобы питерские нимфы, сирены и русалки таяли и совершали сумасбродные поступки. Так что в юности настоящей, суровой школы дамского угодника и ловеласа я не прошел. На Севере офицерикам-лейтенантам в том же Мурманске девицы, съехавшиеся туда с Украины, Белоруссии, Молдавии за легкой деньгой, сами ставили где-нибудь в бараке Кильдинстроя бутылку спирта-ректификата, ну и все остальное. Но это не значит, что у шестидесятников к женщине не было отношения возвышенно-божественного. И в каюте не стояла фотография единственной любимой и небесно-недоступной.
Ныне, кабы вернул себе молодость, для повышения собственного имиджа охотился бы за внебрачной дочерью Зюганова или уборщицей сортира у Жириновского. Последнее — это уже не для имиджа, а для навара.
Но все-таки уверен, что во все времена женщины отдавали, отдают и будут отдавать предпочтение Сирано де Бержеракам, т. е. поэтам, повесам, драчунам, дуэлянтам, особенно ежели избранник с генералом Лебедем в драку полезет. Пусть даже у их избранников румпель (на морском языке — нос) будет как у муравьеда.
Сегодня, глядя на «Похищение Европы», понял, что это гениальный эпиграф, ибо мы как раз 70 лет и похищали Европу, как Зевс молоденькую царицу, обманывая ее, пуская пыль в глаза. Старый Зевс прикинулся молодым, и сильным, и полным будущего быком. И мы такое внушали Европе, а той вечно хотелось, чтобы ее, дуру, похитил молодой бычок. И она в процессе похищения весело и бездумно орала, как попугай в зубах у лисы из детской новеллы «Поехали с орехами!». Опомнилась Европа…
Крестьянин раскрестьянился! Во, ужас какой! А разве рабочий не разработался, а интеллигент не оскотинился?
В море я раздумывал о литературе меньше, чем о плавании во льдах или сложностях перевозки картофеля.
Не читал «современников» — неудобность, которую прикрывал плаваниями, оторванностью, а теперь не могу — на берегу сижу, на диване лежу.
Да посмотри ты старые записные книжки, дурак! Сколько сюжетов — на сто лет хватит, а ты паникуешь. Плюнь на сценарий и Арктику. Видишь, в скверике валяется несчастный пьяный? Спустись к нему с шестого этажа и вытащи его из ледяной лужи… Сколько у тебя сюжетов только про пьяниц! А ты паникуешь…
«Из писателей последнего времени, — сообщал Антон Павлович Суворину, — для меня имеют цену только Гаршин, Короленко, Щеглов… Все это очень хорошие и не узкие люди».
Глагол «тушеваться» выдумал Достоевский и гордился рожденным им словом больше, чем романами…
Он выдумал новое слово, протирая бедняцкие штаны в Инженерном замке — вот местечко, где Достоевский обязательно должен был начинать сознательную жизнь. Пожалуй, он мог потом и не проходить другие мертвые дома — Инженерный замок для детской психики вполне мертвяк. Мальчишки учатся картографии или топографии и чертят тушью. Когда ошибаются — ЗАТУШЕВЫВАЮТ. Их за это лупят. Но ведь кроме канцелярской туши есть еще тушь в художестве рисунка — одного Пушкина довольно; есть и в музыке — туше…
За границей (книга Рейфилда) распространено мнение, что в мировосприятии Чехова преобладали два основных начала — ирония и преклонение перед сильными личностями. Рейфилд считает чеховскую иронию, которую он толкует как «циничное отречение» и «смирение перед судьбой, свойственное греческой трагедии», близкой С. Беккету (какая запредельная чушь!). «Уважение и силу» он обнаруживает в дружбе писателя с Сувориным («Херстом царской России»), в исполненном энтузиазме отношении к дарвинизму в середине 1880 годов, в его восхищении исследователем Центральной Азии Пржевальским. В художественном творчестве эта черта Чехова, по Рейфилду, проявилась в образах ницшеанца фон Корена («Дуэль»), инженера в повести «Моя жизнь», Лопахина («Вишневый сад»). Критик находит у Чехова ощущение временности, конечности человеческой жизни, являющейся аномалией в мертвом космосе, где нет высшего, божественного начала. В этом бессмысленном мире человек должен сам преодолевать абсурдность космоса, отсюда — восхищение писателя сильными личностями.
Не хочется даже спорить. Невозможно записывать Чехова в ницшеанца или в вульгарного атеиста.
Пристли: «Кажется, Чехов прочитал все руководства для начинающих драматургов и сделал все не так, как в них рекомендовалось».
Блок снился себе «морским офицером, защитником родины». Вероятно, потому он так замечательно понял Цусиму. И вдруг неожиданно радуется гибели «Титаника» — ибо, значит, «океан еще есть!». В этот день он вытащил из канала в Новой Голландии какого-то дурака матроса. Занятно, что здесь он перекликается с основоположником научного коммунизма: «Очень грустно видеть, как старику океану, этому первобытному титану, приходится позволять этим человечишкам плясать у себя на носу и служить им для их времяпрепровождения». Это Маркс, отдыхая на море, Энгельсу, 25 июля 1864 года.
Блок бывает абсолютно равен Белому по степени своей неестественности. Они все щупают впереди себя усиками, а потом уже ползут. Они оба иногда бывают заворожены своим правом и умением бредить поэтическими словами приведения себя к душевному покою. Все это потому, что Бог дал им гениальные способности.
«Тихий Дон» — самый контрреволюционный роман нашего времени. Получилось это вполне случайно. И автор сам так напугался, что до сих пор кальсоны отстирать не может. Отсюда дрянь «Поднятой целины» и дальнейшая полная импотенция, оживленная на миг святым чувством Отечественной войны.
Характер дурака и тема глупости проходят сквозь всю толщу нашей культуры. Еще при самом зарождении нашей самобытности фольклористы высветили из тьмы веков Ивана-дурака. И с тех пор тайна счастливого дурака разрабатывается всеми титанами русской мысли, как западнического, так и славянофильского толка. И была закрыта «Идиотом» Достоевского в конце прошлого века. Истекший после «Идиота» период не дал ничего нового…
В защиту наших вождей могу только то утешительное сказать, что 70 % городского русского населения неадекватно воспринимают газетный текст. При опросе социологами выяснилось, что значительная часть опрошенных в затруднительных случаях просто подставляют в незнакомые слова произвольные значения: «либерал» — что-то слащавое, «вояж» — что-то круглое, «реванш» — быстрое, скорое, хорошее, «бундесвер» — орган политической партии…
О бундесрате социологи спросить, вероятно, просто не решились. От всего населения России на данный момент владеют словарем достаточно полно 2 %.
Поль Валери, конечно, прав. Исток Европы в Среднеземноморье. Я бы только добавил еще четвертого кита — таинственное, манящее, наивное, первобытно-мудрое и внешне незаметное, как дыхание, влияние Африки. Без Африки не было бы, например, Пушкина.
Единственное место на планете, где соприкасаются три части света — Азия, Африка, Европа. Оплодотворение. Опыление. Скрещивание.
Считается, нации изменяются чрезвычайно медленно — тысячелетиями. На моих глазах — за 40 лет — изменилась немецкая нация. Из пруссаков с моноклями и кайзером в башке вместо головы, не говоря уже о Гитлере и Геббельсе и в головах, и в задницах, они ныне добродушный европейский народ, хотя и слишком иногда бахвалятся богатством. Но кто этим грехом не страдает из тех, кто умеет хорошо вкалывать?
Недавно читал мемуары Витте и понял, что граф Полусахалинский был сатирик еще ядчее, нежели даже Салтыков. Про царя Витте в 1912 (!) году написал, что тот получил мужские половые признаки в лучшем случае за два месяца от рождения, а служил граф самодержавию как самый верный пес.
Из всех громких художественных борцов за социальную справедливость для меня главные не Залыгин и не Распутин. А акварельный Фазиль Искандер. Он своим «Козлотуром» так боднул всех прошлых и будущих академиков лысенковых, что на века вбил осиновый клин в их фундаментальные захоронения. Не могу удержаться от цитаты: «Чтобы прийти к хорошему юмору, нужно дойти до крайнего пессимизма, заглянуть в бездну, увидеть, что там ничего нет, и потихоньку возвращаться обратно. След, оставленный этим обратным движением, и будет настоящим юмором. Чем глубже бездна, тем полноценнее юмор. Сатира — смех разума над глупостью». Это Фазиль. Я его сегодня еще и лучшим русским стилистом почитаю. Настоящий, лютый сатирик должен быть плоть от плоти любимой им социальной системы. Он должен любить ее всем нутром, всеми фибрами, должен быть связан с ней миллионами пуповин. Только тогда лупят по всем порокам своей социальной системы безо всякой пощады, когда хотят изжить их во имя ее сохранения. Разве можно назвать Герцена сатириком? Ведь как ласково он сказал про писателей: «Мы не врачи, мы — боль». Кажется, только доктор Чехов умел это — не лезть в доктора, а просто-напросто быть болью. Даже в «Сахалине» на крик и бешенство не срывался.
Я часто заявлял о своей доброй основе — и вдруг. О моей гнусности в адрес Домбровского, когда он неопрятно, руками, пьяный ел в столовке, а мы сидели напротив друг друга. И я вдруг брякнул: «Перестаньте быть свиньей!» Кажется, тогда только-только Гена Шпаликов удавился на кроватной спинке… Да, сидели мы с Домбровским за одним столиком в столовке Дома кинематографистов в Болшево. И я сочинял — сквозь собственное беспробудное пьянство, что по флотской привычке умею делать с минимумом заметности, — очередную комедию. И вот сто лет прошло, а все вижу капусту на его подбородке и дрожащие руки, которыми он вдруг взял с тарелки котлету, и как он виновато отшатнулся, когда я на него цыкнул. И все эти сто лет не могу своей жестокой подлости забыть. Ведь, вероятнее всего, это у него лагерное сработало, рефлекс — условный там или безусловный, но как у павловской собаки. Кажется, его любимым словоупотреблением было: «преподлейшая штука»…
Сей миг только понял, почему последнее время этот эпизод неотступно меня преследует. Вовсе не оттого, что имя Юрия Осиповича нынче мелькает из газеты в журнал и из журнала в газету! Зубы! Беззубый он был, шамкал. Как я нынче…
Мне очень обидно за Вальку Пикуля. Нынче уже не только наши критики и литературоведы не могут обойтись без употребления его имени как квинтэссенции пошлости и губителя истинной историчности; сегодня и политики начали употреблять его имя в нарицательном смысле. После некролога, который я написал о Пикуле, пошли читательские письма, где мне ставят в упрек даже посмертное слово: мол, надо было вдарить, а вы… Вам стыдиться следует товарищества с этим грязным, бульварным писакой. Советуют даже вообще не упоминать такой факт моей биографии, что это Валька привел меня в литературное объединение при Лен. отд. изд. «Советский писатель».
Нынче куда-то провалилось множество ярчайших образцов воинствующего невежества, пошлости, а часто обыкновенной подлости. Тут я, конечно, вовсе не прав. Никуда они не провалились — вознеслись. Михалков, хотя с палкой, скачет на белом коне. (Раньше он скакал на модели танка, который красовался в ЦДЛ под стеклянным колпаком. Танк этот символизировал победу баснописца в ВОВ — он его на свои деньги купил и подарил сражающемуся народу. За один этот фанерный танк в ЦДЛ Михалков достоин вечного позора.)
Не хватит бумаги перечислить тех литераторов, которые разлагали наш народ и вполне успешно освобождали его от всякой духовности. Почему же все и всё сошлось на Пикуле? Потому что популярность его (безо всякой телерекламы в виде бесконечных сериалов) воистину уникальна. Его рейтинг сейчас равен рейтингу Л. Н. Толстого.
Это, конечно, и смешно и страшно. Но чтобы загнать респондентов в такую позицию, усилий самого Валентина Пикуля явно недостаточно. Тут миллионы художников всех родов войск нужны плюс философы да идеологи и — главное — сам идиотизм оставшихся за кормой десятилетий…
То, что мудаки еще не потопили пароход и не потонули сами, меня так же интригует, как факт существования России. Она, по моим представлениям, тоже должна была давным-давно перевернуться вверх килем, как дохлая рыбы, ан нет — плавает! И это означает, что чего-то очень важного в ее сути и в сути русского национального характера я не понимаю. Вероятно, все-таки нас спасает именно рабство. Но доколе оно нас спасать будет?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.