Парижские черепки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Парижские черепки

Это было так давно, настолько истерлось из памяти, что уже может казаться, что этого вообще не было. В 1912 году в Петербурге вышел небольшой сборник стихов «Скифские черепки», в основном посвященный древнему Причерноморью, некой вымышленной скифской прародине. Автором книжечки была молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, имя которой вне очень узкого литературного круга было мало кому известно. Была она близка тогдашнему — первому, блоковскому — «Цеху поэтов», усердно посещала нескончаемые бдения на пресловутой «башне» Вячеслава Ивана и, хоть и иногда приходила в «Бродячую собаку», говорили, что под платьем она носит некое подобие вериг и правду ищет в Четьи-Минеях. А, кроме того, знали, что она дружит с Блоком и это считалось тогда своего рода литературным «патентом на благородство».

Однако, на первую книгу своей приятельницы Блок откликнулся лаконическим письмом, отвечая, что, увы, стихи ему «не понравились», но добавил, что «эти ’’Черепки” звучали бы иначе, если бы они не были напечатаны». Понимай, как знаешь!

Чуть позднее Блок записал, что Кузьмина-Караваева сказала ему по телефону, что «ходит в облаках». Слова эти настолько его поразили, что он не преминул занести их в свои очень интимные записные книжки.

Гумилев по отношению к молодой поэтессе был более снисходителен. На страницах «Аполлона» он процитировал ее строки: «Над далью— дерево в дыму / И призрачность морей, / Теперь я знаю, что пойму / Немую речь зверей». При этом он витиевато указывал, что эти «черепки» — «имеют много шансов слиться в цельный сосуд, хранящий драгоценное миро поэзии».

Может быть, так бы по-гумилевски и произошло, если бы вскоре все не оказалось перевернутым вверх дном. Кузьмина- Караваева очутилась в эмиграции, осела в Париже и немного погодя приняла постриг, став матерью Марией.

Собственно, знаком я был с ней весьма шапочно, мельком встречал ее на различных литературных сборищах, на которых она частым гостем, в общем, не была, кой-когда у общих друзей. Раз-другой обменялся с ней несколькими словами, вероятно, вполне незначащими. Хоть и жили мы в одном городе, но в разных мирах. Тем не менее, мне кажется, что еще сегодня я мысленно способен восстановить ее облик, румянец ее круглого лица, тембр ее голоса, ее улыбку и добрые, добрые глаза, сквозь очки разглядывающие собеседника. Тут же в памяти воскресают обрывки фраз, которые она мне или при мне сказала. Впрочем, не поручусь: может быть, все это мне стало мерещиться после того, как в свое время я прослышал о ее «подвиге», о ее крестном пути. Может быть, при встречах я не разглядел в ней ничего особенного, если не считать ее заштопанной рясы и всего ее монашеского одеяния, которое так выделяло ее из привычной среды.

Но вот — словно это было вчера — мне отчетливо припоминается, как после одного из литературных собраний, уже где-то около выхода, когда в каком-то углу несколько человек еще задерживаются, чтобы о чем-то доспорить, разговор шел об одной из блоковских лирических драм, о той «Незнакомке», которая «благонамеренной» критикой едва ли не почиталась «декадентским сумбуром». С мало свойственной ей категоричностью мать Мария настаивала на «реализме» пьесы, для обоснования своего суждения утверждая, что ее действие развивается на Петербургской стороне, на Зелениной улице. Меня поразила точность топографии и я не удержался, чтобы не спросить мать Марию: «Да откуда вы можете это знать?». «Ведь это мне когда-то Александр Александрович объяснял», возразила она столь резким тоном, что я понял, насколько вопрос мой был бестактен. Ведь только в этот момент я вспомнил про дружбу этой монахини с Блоком, вспомнил, что она автор нескольких поэтических сборничков, а постриг приняла только за границей, хотя и здесь не была в силах превозмочь искушения писать стихи.

Да, монахиня она была особенная и совсем не такая, какими я их себе представлял. Ведь и после пострига она никогда не порывала с миром, испытывая не только к людям ее окружающим, но и к каждому встречному-поперечному какие-то материнские чувства. Вероятно, именно эти чувства и виушали ей необходимость приходить на помощь обездоленным, быть с угнетенными, с теми, кто опустился на дно, посещать больницы, трущобы, тюрьмы, хлопотать о тех соотечественниках, которые туда попали.

«О, Господи, не дай еще блуждать Им по путям, где смерть многообразна.

Ты дал мне право — говорю как мать —

И на себя приемлю их соблазны…»,

писала она.

Между тем, если судить по ее более поздним стихам, вера ее не была слепой и, следуя в этом Ивану Карамазову, она хоть и «принимала Бога прямо и просто, но этого Божьего мира принять не могла». Не зря же она молила: «Убери меня с Твоей земли / С этой пьяной, нищей и бездарной…» или едва ли не с каким-то полускрытым упреком:

«От любви и горя говорю, —

Иль пошли мне ангельские рати,

Или двери сердца затворю

Для отмеренной так скупо благодати…»

или — еще — почти на ту же тему, хоть и в несколько ином ключе:

«Не то, что мир во зле лежит, не так, —

Но он лежит в такой тоске дремучей.

Все сумерки, а не огонь и мрак.

Все дождичек, — не грозовые тучи.

За первородный грех Ты покарал Не ранами, не гибелью, не мукой, —

Ты просто нам всю правду показал И все пронзил тоской и скукой».

Не надо, конечно, преувеличивать объективной ценности поэтического дара матери Марии. В ее сборниках, особенно в том, который был издан посмертно, немало недоделанных строк, вероятно, и не предназначавшихся ею для печати. Но дело отнюдь не в «качестве» ее писаний, а в том, что, как утверждал один из зарубежных критиков, «стихи матери Марии были комментарием к ее труду и подвигу». Ее смятенная душа неудержимо устремлялась к религиозной стихии и ее формальная уязвимость происходила от избытка внутренних чувств, которые не находили для своего отражения нужных слов и еще оттого, что мать Мария была не в силах преодолеть внешние покровы позднего петербургского символизма, в ядовитом воздухе которого она литературно воспитывалась.

Именно эта размолвка между стилем той далекой эпохи и своего рода псалмопением, к которому хотела устремляться ее поэтика, наложила на ее творчество особый отпечаток. Ее стихи, оказавшиеся провидческими, говорили о тех, «кто в муке шел душой свободной, как Божьей милостью пойдем мы вновь». Но, упоминая о своей «непреходящей несытости», догадывалась ли она, чего ей, собственно, недостает? Чувствовала ли она глубокую трагичность строки «И Соловки, приму я как приют»? Понимала ли она, что утвердить не только свое человеческое, но и поэтическое «я» ей придется только в последней жертве и «ходить в облаках» ей долго не будет дано или, может быть, мы неясно понимали, что она под этим пронзившим Блока восклицанием подразумевала?

Достаточно хотя бы поверхностно ознакомиться с ее последними стихами, чтобы понять, что ее мучили какие-то вопросы, на которые у нее не было приемлемого для нее ответа или, вернее, инстинктивно она об эт<*м ответе догадывалась, но выразить его словами могла только очень приблизительно:

«Что ответим? — Что можем ответить?

Только молча мы ниц упадем Под ударом карающей плети Под свинцовым, смертельным дождем…».

Находясь постоянно среди сирых и бездомных, среди тех, кто не перестает шествовать «с тюками людских глухих обид», мать Мария выработала слепую готовность к отказу от себя, трудное искусство «от любимого отречься» и это и привело ее — без ропота — в ледяную пустыню одного из страшных нацистских лагерей. Можно утверждать — без тени риторики — что именно такой путь она избрала сама, хоть и писала:

«Господи, когда же выбирают муку?

Выбрала б, быть может, озеро в горах,

А не вьюгу, голод, смертную разлуку,

Вечный труд кровавый и кровавый страх».

Мать Мария погибла мученической смертью «за други своя». Подвиг ее уже неоднократно описывался и поэтому нет нужды восстанавливать сейчас те страшные данные, которыми мы располагаем. Они, мне кажется, общеизвестны.

Но вот, вскоре после конца войны друзья ее издали сборник ее стихов. По существу это были своего рода «парижские черепки», потому что от того мира, в котором проходила жизнь матери Марии, от всего, что ее окружало, едва ли что-нибудь, кроме черепков, осталось и странным образом стали какой-то перевернутой реальностью ее совсем молодые, не вполне зрелые, зеленые строки: «Смотрю, смотрю с одинокой башни. / Ах, заснуть, заснуть бы непробудно!».

Вспоминая теперь мать Марию, пытаясь напомнить о ее безвестной могиле, невольно приходят в голову тургеневские строки о другой «святой»:

«Нежное кроткое сердце… и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи… она не знала другого счастья… Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике… теперь, конечно, никто не узнает. Да и к чему? Жертва принесена — дело сделано».

Пусть же не оскорбится тень этой по-настоящему замечательной русской женщины этими малозначащими о ней строками.