«Северное сердце»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Северное сердце»

Существуют люди, которые причисляют себя к «неудачникам» независимо от того, как складывается их судьба. Вот именно к такой людской породе и принадлежал талантливый поэт и автор исторических повестей, Антонин Ладинский.

Он покинул Россию во время «великого исхода» с той волной остатков белых армий, которая после падения Перекопа устремилась на Запад. Заветной целью Ладинского сразу же стал Париж, но достижение этой цели тогда легко не давалось: нужен был большой запас энергии и терпения, хоть кое-какие, пускай гроше вые средства и, главное, французская виза, которая мерещилась некой сказочной «палочкой-выручалочкой». Оттого-то Ладинский некоторое время должен был провести в Александрии и воспоминания об этом пропитанном историей городе нередко проскальзывали в его творчестве.

Все же все заторы Ладинский преодолел и едва владея французским языком, очутился на берегах Сены. Конечно, на первых порах его парижской жизни ему приходилось тяжко. «Хлеб насущный» надо было добывать физическим трудом и бытовые заботы нередко озлобляли былого мечтателя. Но выхода у него не было и с новой обстановкой он кое-как сжился, хоть с Парижем никогда не сроднился. Окрыляла его неизменная влюбчивость, заслонявшая тяготы повседневности, а в придачу к этому выручала литературная одаренность, которая была быстро замечена. Его «признали» и стали печатать даже те зарубежные издания, которые с известной опаской относились к новым именам.

Ладинского вскоре пригрела редакция распространенной парижской русской газеты. Он пристроился на постоянную должность, хоть и не по журналистической части, а стал стан дартистом. Это позволяло ему жить, если не вполне «припеваючи», то во всяком случае с крышей над головой. Но с той поры его любимым рефреном стали иронические слова — «Мы — телефонисты», за которыми подразумевалось «где уж нам!». О том, что та же газета печатала его стихи и однажды отправила его для серии репортажей в еще полусонную Палестину, Ладинский точно забывал. Ему было более по душе пребывать в том состоянии, которое характеризуется словами «уничижс ние паче гордости».

Как бы то ни было, несмотря на все стенания, Ладинский издал за рубежом пять сборников стихов (один с непрозрачно- автобиографйческим заглавием «Северное сердце») и два исторических романа.

Его поэтический мир был пестр и тематически разнообразен, но любимым его фоном всегда оставались театральные декорации и балетные образы. Как для его лирики красноречивы такие строки из его «Жизели»:

«Смотрите, как она порхает В балетной юбочке своей,

Каких на свете не бывает В стране чепцов и бумазей.

И туфелек, таких воздушных,

Таких послушных для стихов,

Не шьет сапожник простодушный В краю пудовых башмаков.

Не умирай, Жизель! Средь прозы Ты покидаешь нас, любя,

Сапожник-пьяница сквозь слезы С галерки смотрит на тебя».

Тем, кто знавал Ладинского, могло иной раз показаться странным, что его мажорная поэтика шла вразрез с его врожденным пессимизмом, с прорицаниями о близкой гибели культуры, о «закате Европы», обо всем том, что он мог вычитать у компиляторов модного в те дни Шпенглера.

Но характернее всякой напускной мудрености были такие строки из цикла прелестных стихов о свинопасе, которые мне не терпится процитировать:

«Я заблудился, я пропал И, смутно дом припоминая,

Ищу просторы отчих зал И призрачные пальмы рая.

Ах, я имение дотла Развеял горсточкою пыли,

Теперь последнего осла Заимодавцы утащили,

Теперь на дудочке простой Симфониям изволь учиться,

Из этой хижины земной Изволь на небеса проситься…».

И вот во втором четверостишии этого отрывка маленькое, едва приметное «ах» — своего рода нажатие педали — проливает не менее отчетливый свет на творчество Ладинского, чем его одические пристрастия, излюбленные им архаизмы, тяга к экзотике и мифологии, которые в конечном счете — только литературные приемы и вся эта многоцветность бледнеет перед воспоминаниями о далеком русском Севере, о Петербурге, поэтически ему несравненно более близком, чем александрийские пальмы или «черный воздух Шекспира». Недаром так пронзительны такие его строки, как:

«Жил Блок среди нас. На морозе Трещали костры на углах,

И стыли хрустальные слезы На зимних прекрасных глазах.

Жил Блок среди нас. И вздыхая,

Валился в сугроб человек,

И падал, и падал из рая На русские домики снег…».

Но литературное призвание Ладинского не ограничивалось одной лирикой. В нем была сильна тяга к истории переходных эпох, к Риму времен упадка, к Византии и эта любовь подсказала ему романы «Пятнадцатый легион» и «Голубь над Понтом» — несколько стилизованные, чуть свыше меры декоративные фрески. В этих далеких эпохах Ладинский стремился найти черты, которые, как ему казалось, были созвучны с веяниями и настроениями нашего времени.

Наступила война. Как провел эти годы в оккупированном Париже Ладинский, я толком не знаю, меня там не было. Но потом со всех сторон я слышал, что в политическом отношении он был безупречен.

Война миновала. Ладинский, в общем сдержанный, загорелся, тлевшая в нем тоска по родине вспыхнула с новой силой. Он только и ждал возможности вернуться в родную Смоленщину, где еще жил его брат, спешил преодолеть необходимую для возвращения бюрократическую волокиту. Эта волокита была значительно ускорена вмешательством французских властей: в одно прекрасное утро Ладинский вместе с целой группой «возвращенцев» был выслан из Франции, так сказать, «по этапу».

А незадолго перед тем ему удалось осуществить давнишнюю мечту — посетить Рим, о котором он не переставал думать, читать, писать, между тем, «вечного города» воочию никогда не обозревал. Я как раз возвратился тогда из блужданий по Италии и вспоминаю, как Ладинский забежал ко мне за какими- то «свежими» туристскими справками и адресами. Я дал ему записку к одному из моих римских приятелей, который мне потом рассказывал, с каким «аппетитом», с какой жадностью и неподдельным восторгом Ладинский упивался Римом, с каким пиэтетом они вдвоем ходили по «единственной в мире» Аппиевой дороге, воздух которой, по словам Ладинского, приоткрывал ему многое из того, о чем молчат книги, чего передать не могут.

Вскоре Ладинский оказался «дома»; не знаю, нужно или нет в данном случае ставить это слово в кавычки, не знаю, как он почувствовал себя на «перекопанной» в его отсутствие земле. Стихов он больше не писал, а если и писал, то их не печатал. Появилось только несколько страниц его воспоминаний о русском Париже, о Бунине, слегка тенденциозных, но тенденциозных в меру. Собственно, ему и не приходилось «сжигать» то, чему он никогда не «поклонялся».

Перед смертью — умер он в 1961 году — успел он выпустить начатую им еще в Париже повесть о дочери Ярослава Мудрого, Анне Ярославне. Ее образ издавна его притягивал и он не раз ездил на «паломничество» в Санлис, городок, бывший резиденцией супруги Генриха I, французской королевы русского происхождения.

На одном из его поэтических сборничков я читаю надпись: «Имяреку с благодарностью поэта за любовь к нашим бедным стихам». О, эта неизбывная, как-никак показная скромность! Ведь о своем даре Ладинский, донельзя самолюбивый и по-стародевичьи обидчивый, был сам весьма высокого мнения и уж «бедными» свои стихи никак не считал. Но в одном он был прав: я всегда его стихи любил и теперь перечитывая их и вспоминая его долговязую фигуру, его манеру держаться, какое-то постоянное желание «сидеть на кончике стула», невольно поражаюсь, насколько его строки мало сливаются с их творцом. Впрочем — да будет это сказано в скобках — всегда ли разумно читателю близко знать поэта?