Зайцев и Италия
Зайцев и Италия
Перечитывая теперь некоторые книги Бориса Зайцева, я стал вспоминать мое долгое знакомство с этим, вероятно, «последним из могикан» среди парижских москвичей. Мне, вероятно, никогда не случалось видеть его удостовение личности, но меня бы не удивило, если на нем в графе «национальность» стояло бы — «арбатец»!
Однако, несмотря на всю свою врожденную любовь к старой Москве была у Зайцева еще другая — отнюдь не подспудная — непреходящая любовь, которая порой даже налагала некоторую тень на ту первую и главную.
Этой второй любовью, которая возникла, если не ошибаюсь, во время традиционного свадебного путешествия и отчетливо проявилась в его раннем романе «Золотой узор», была любовь к Италии, к ее городам и городкам, к ее пейзажам, к ее языку и песням, к какой-то ее внешней, уже ставшей теперь далеким пережитком, лености и, главное, к чарам Рима. Им и подпал Зайцев, хотя, собственно, не один только «вечный город» чаровал Зайцева, его зачарованность распространялась на всю «страну высоких вдохновений».
Как характерно для Зайцева, что под его взволнованнолирическим «репортажем» о Риме значится «Сельцо При ты кино, Тульской губернии, декабрь месяц 1919», а над другой из его «итальянских» статей, почти стихотворением в прозе, посвященном Ассизи, такое же указание, только год другой.
В этом Притыкине, где находилось именьице отца писателя, Зайцев пытался отгородиться от всех неурядиц и рассчитывал спастись от насгупавшего в Москве голодного положения. Оказалось, однако, что и в патриархальном Притыкине жизнь была далеко не легкой. Волнения, точно круги по воде, расходились по всей русской земле и не могли не достигнуть тульской деревушки. Опасности, как потом рассказывал Зайцев, с каждым днем сгущались над головами притыкинских обиталей, недаром здесь они числились «помещиками». Что в эти дни могло быть менее «уютно»? Все же, пока была возможность, Зайцев как бы «играл в прятки», трудился, читал, писал, мечтами уносился в Италию.
Йз этих притыкинских фрагментарных записей впоследствии составился целый том, так и озаглавленный «Италия» и для ее автора эта страна, казавшаяся, пока он книгу писал, только недосягаемой мечтой, некой антитезой тому, что происходило вокруг, сублимировалась: она соединяла блистательное прошлое не только с влекущим к себе настоящим, но и с заманчивым будущим.
Все эти зайцевские отрывки, собранные в взволнованном беспорядке, осколки набежавших мыслей и беглые, импрессионистические записи — все они тем более поэтичны, что многое записывалось еще при первом знакомстве, в тот блаженноспокойный период, когда вся жизнь была еще впереди. Главное же в переживаниях Зайцева, что чувствуется на каждой странице его итальянской книги, где бы и когда бы отдельные ее части не писались, это некое спасибо Италии за то, что она существует, что она именно такая. Это отражается в каждой детали, оседает хотя бы на стакане легчайшего, зато пьянящего белого вина римских окрестностей — «кастелли романи».
Я более подробно напомнил об этой книге, вероятно, в литературном наследстве Зайцева второстепенной, потому что, как мне кажется, психологически она для его очень существенна и без нее весь его облик был бы неполон. Едва ли можно сомневаться, что в будущей биографии писателя глава «Зайцев в Италии» займет значительное место, не благодаря его путевым заметкам, а потому, что те впечатления, которые в него внедрялись после прогулок по Аппиевой дороге или после сидения за рюмкой вермута в кафе «Греко» за тем столом, за которым Гоголь вступал в словесный бой с Александром Ивановым, были не только неизгладимы, но не раз проступали и в его более позднем творчестве.
А спасаясь из Притыкина, Зайцев с семьей возвратился в Москву, изменившуюся за несколько месяцев его отсутствия, в Москву с трагически-убогим бытом, с разобранными заборами вокруг старых, словно покосившихся за это время особнячков, с нескончаемыми очередями за получением какого-то непитательного пайка.
Но Зайцев был тогда молод. С его слов я знаю, как в этом «незнакомом» городе он стал усердно изучать петрарковский «Канцониэрэ» и затем принимал активное участие в созданном под руководством Муратова — «Студио Италиано», чем- то совершенно парадоксальном на фоне московской разрухи.
Цикл докладов в этой анахронической студии был открыт именно Зайцевым, читавшим своим слушателям, дрожавшим от холода, сидя в обветшалых шубах, о дантовском пейзаже и дантовской символике. «Врядли когда-либо и где-либо, кроме России, в такой обстановке могли читаться доклады, да еще о Данте», справедливо замечал Зайцев. Действительно, вряд ли… Но, вместе с тем, — это надо почувствовать, потому что объяснить невозможно — эти беседы о флорентинском изгнаннике согревали лектора и помогали ему пережить страшное время. Вероятно, это относилось и к его продрогшим слушателям. Далекая дантовская Италия оказывалась духовным прибежищем и самого Зайцева и небольшой группы его «экстравагантных» слушателей.
Но всем этим «баловствам» вскоре суждено было прекратиться. Мог ли сам Зайцев или его коллеги по «Студио Италиано» мыслить по-марксистски? Мог ли он говорить о «борьбе классов» в дантовском «Аду»? «Кончилось младенчески- поэтическое и началось схождение в горький мир, в «темный лес», писал Зайцев. Этот «темный лес» был, вероятно, страшней, чем тот, в котором заблудился Данте «в начале его жизненной дороги».
Некий спаситель все же явился зайцевскому семейству в облике чиновника какого-то учреждения, выдававшего заграничные паспорта — в этом отношении времена были «либеральные» и чиновник, к удивлению Зайцева был вежлив и чуть ли не предупредителен. Всякое бывает… Первой остановкой на эмигрантском пути был Берлин, а оттуда он двинулся — на недолгий срок — в ту Италию, о которой так мучительно мечтал.
Мечта стала реальностью в сентябре 1923 года, дату сужу по сохранившейся у меня открытке из Венеции, в которой Зайцев писал мне: «Все на местах. Все как было и ог пережитого стало еще трогательней и прекрасней. День идет за год». А на обороте: «Предельно счастливы, так, что трудно выразить». А чуть позже из некогда излюбленного русскими туристами, но теперь как-то выпавшего из туристской карты, Кави, местечка на берегу серо-зеленого Тирренского моря, по которому плавал Эней, Вера Алексеевна черкнула: «Мы живем дивно. Боря счастлив и доволен, что в Италии. Все чудесно…». Для Зайцева, может быть, это были одни из самых счастливых его дней. После Притыкина, «своего» Притыки на, откуда пришлось спасаться, после голодной Москвы, переставшей быть «своей», после берлинского бивуака контраст был, действительно, разительный и несомненно он тогда и не замечал, что и Италия была не совсем той, которая ему мерещилась и которую он воспевал.
Может статься, что на этом теплом тирренском берегу окончательно оформилась в Зайцеве мысль о переводе всего дантовского «Ада», хотя работать над этим переводом — правда, отрывочно — он начал задолго до того. Что им руководило? Зайцев стихом не владел и для своего перевода избрал ритмическую прозу, переводил строку за строкой с подлинника, изучая при этом, классический, но уже чуть устаревший дотошный комментарий Скартаццини.
Работал он над своим «Адом» долго, не спеша, с промежутками, как он сам указывал. Эта работа «утешала и поддерживала его в тяжелые времена войны, революции и нашествия иноплеменных» (к этой формуле он неизменно прибегал, имея в виду нацистскую оккупацию Парижа).
В послевоенные годы зайцевский «Ад» вышел в свет. Была ли эта стоившая стольких усилий трудная работа литературной удачей? Может быть, Зайцев, как до него нежно любимый им Жуковский после окончания работы над «Одиссеей», ожидал «великих последствий» и относился к своему детищу с «великой серьезностью, почти священнодейственно». Но Зайцев едва ли мог полагать, как это делал Жуковский, что «Ад» в его переводе — главное, что ему зачтется. К сожалению, зайцевский Данте шуму не вызвал, книга прошла едва замечен- ной. Ритмическую прозу подолгу читать трудно, «падре Алигиери» не был «созвучен» эпохе, а к тому же почти в то же время появился отличный стихотворный перевод всей «Божественной комедии», сделанный Михаилом Лозинским.
Но разве для Зайцева дело было в «лаврах»? Ведь главным стимулом в его кропотливой работе было еще раз показать свою любовь к Италии и ее прошлому, к Италии полу воображаемой, даже к той, которой, собственно, уже давно не было.