Мудрец с Никольского переулка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мудрец с Никольского переулка

/

Еще в гимназические годы я с увлечением прочел книгу Гершензона «Грибоедовская Москва». Благодаря ей я «подружился» не только с самим Фамусовым, но к числу моих знакомых смело мог причислить и пресловутую «княгиню Марью Алексевну» — она была тут рядом, прямо передом мной. Тогда же я постарался достать и другие книги полюбившегося мне автора. Оказалось, что и они были написаны не менее «прозрачно», не менее увлекательно. Было едва возможно оторваться от его монографии о Чаадаеве, о «первом русском эмигранте» Печерине, ставшим затем иезуитом и прославившемся строкою «как сладостно отчизну ненавидеть», о «молодой России» Киреевских, Аксаковых и Самарина. Гершензон словно оживлял минувшее, по слову Гете, «блуждал ро внутренней сфере своих героев» и словно угадывая ту материальную действительность, в которой они все жили, никогда ни на чем не настаивал.

В каком-то смысле его книги не были литературоведческими изысканиями, снабженными точными датами, ссылками на источники, громоздким научным аппаратом. Они были, собственно, созданы как книги для чтения, как биографии художественные. Гершензон перенес на русскую почву тот жанр, который с таким блеском зачинали Карлейль, Тэн, Литтон Стрэч- чи. Гершензона не столько привлекала история, как таковая, сколько внутренние конфликты его героев; не столько их писания, сколько те мысли, те душевные коллизии, те настроения, которые эти писания вдохновляли. И именно благодаря тому, что наряду с аналитиком и исследователем, в Гершензоне уживался и мыслитель, читатель выносил из его книг несравнимо больше, чем из соответствующих академических работ или увесистых критических разборов, насыщенных эрудицией.

Несколькими годами позднее — на заре советской эпохи

появилась гершензоновская «Мудрость Пушкина», а затем, увы, уже посмертно были изданы и его «Статьи о Пушкине» сборник, в который были включены такие небольшие исследование, как, например, «Сны Пушкина» или «Плагиаты Пушкина». В этих книгах Гершензон применял тот метод, который сам он окрестил «медленным чтением» и само заглавие которого в достаточной степени его определяет. «Мудрость Пушкина»" при появлении вызвала немало шума, потому что иные гипотезы Гершензона, трактовка им некоторых пушкинских «темных мест» были всегда оригинальны и талантливы, но не всегда убедительны и доказуемы. Это были все-таки «догадки», которые смущали пушкинистов и шли слишком далеко. Не раз уже говорилось, что эта книга не столько мудрость Пушкина, сколько мудрость Гершензона — но как-никак все-таки мудрость…

Кроме того, одно неприятное для Гершензона обстоятельство породило подлинный «скандал» в научном мире. Книга его открывалась статьей, озаглавленной «Скрижаль Пушкина», которая начиналась словами: «Самую поразительную из страниц, написанных Пушкины, постигла и судьба поразительная. Ее никто не знает, ее нет, насколько мне известно, ни в одном собрании его сочинений», а в конце статьи Гершензон писал: «Приведенная страница — ключ к пониманию Пушкина».

Каков же был ужас бедного автора, когда обнаружилось, что он, что называется, «сел в калошу», как перемудрил и с «Утаенной любовью Пушкина», увлекшись своими «психологическими» построениями и приписав Пушкину любовь к женщине, к которой она никак не могла относиться. Что же до «Скрижали», то очень скоро выяснилось, что она была написана Жуковским и Пушкин только для чего-то переписал чужой текст своей рукой. Кстати, этот текст фигурировал в собраниях сочинений Жуковского. Гершензон ринулся с ножницами во все книжные торговли Москвы, получившие свежеотпечатанные экземпляры его книги, и принялся вырезать — благо статья была короткой — первые две страницы книги.

Между прочим, проглядывая недавно воспоминания старого московского книжника, Мартынова, «Полвека в мире книг», я наткнулся на такую фразу: «За всю мою длительную практику работы со старой книгой мне попался только один раз полный экземпляр «Мудрости Пушкина». Мое библиофильское сердце гордится тем, что на моей полке красует^ полный экземпляр книги, принесшей столько огорчений ее автору.

Читая с увлечением и с известным пиететом книги Гершензона, даже если он иногда мог в них «поскользнуться», я никогда не думал о том, что был он не только участником, но и движущей пружиной нашумевшего в свое время сборника < Вехи», в котором принимали участие многие из наиболее блс стя- щих представителей дореволюционной философской мысли. Ленин, кажется, назвал этот сборник «энциклопедией либерального ренегатства», но в полемическом задоре Ленин никогда в выражениях не стеснялся. Несомненно другое — в «Вехах» было немало предвидений, для многих малоприятных. Но я невольно отклонился в сторону — как бы не относиться к сборнику «Вехи», он не стал вехами в жизни Гершензона.

Но вот… живя когда-то в Берлине, мне посчастливилось встречаться с Михаилом Осиповичем, который приехал с семьей на короткую побывку. Мне удалось провести в его обществе… затрудняюсь сказать несколько «вечеров», потому что было известно, что он укладывается спать невероятно рано и надо было смываться почти «не солоно хлебавши», так как уходить от него не хотелось, он подлинно умел «завораживать».

Это был маленький, круглоголовый, горбоносый и остроглазый человечек предельно семитского типа, весь словно заросший густой щетиной. Он постоянно жестикулировал и разговаривал с известной категоричностью, оспаривать которую было нелегко да, собственно, редко когда он давал повод для оспаривания.

В Берлине он жил в том же пансионе, в котором поселился и Андрей Белый и, кстати сказать, ставил своего соседа необычайно высоко, пожалуй, выше всех современных ему русских писателей, не скупясь на славословия беловскому «Петербургу», который он считал явлением пророческим.

Было в Гершензоне что-то странное. С каким бы пылом он не поддержилва беседу, сам увлекаясь и за собой увлекая собе- седников, в какой-то момент он схватывался со своего стула, куда-то убегал, возвращался и убегал снова. Оказалось, что собственной жизни у него вообще не было: была жизнь семьи и находясь в чужом городе, он считал своим отцовским долгом то и дело выяснять, все ли у детей в порядке, может быть, им чего- то недостает.

В молодости он долго жил за границей, одно время за границей учился, знал языки, переводил прозу Петрарки, но тогдашний Берлин воспринимал так, как если бы попал в какой- то свифтовский Бробдиньяк. В его восприятии здесь жили не совсем нормальные люди, царили непонятные нравы. Он недаром рассказывал, что дело дошло до того, что накануне он — семейный и почтенный человек, бегая по городу в жаркий день, утомился и его одолевала жажда. Как-то «не думая», он зашел в кафе и заказал стакан воды. Он очень удивлялся, что был как-то не вполне приветливо принят подошедшим за заказом «кельнером»! Едва ли с большим негодованием он повествовал бы о том, если бы по неосмотрительности попал в более «веселое» заведение!

В Берлине он оставался недолго. Недаром в знаменитой «Переписке из двух углов» он писал своему корреспонденту, Вячеславу Иванову: «Мне скучно от обилия фабричных вещей и еще больше меня тяготит загроможденность моего духа…». Было поэтому естетственно, что он торопится домой в Москву, к своим книгам, к своему, пускай исковеркованному арбатскому быту, хоть и дома ему приходилось тяжко, очень подчас тяжко. Его не жаловали. Он был идеалистом, оставался идеалистом, идеалистом не только в теории, но и в жизни и это было явно «не ко двору». Его еще как-то терпели, но не больше.

В Берлине он успел запродать для переиздания две или три из своих старых книг, показал германскую столицу сыну и дочери и почти так же незаментно уехал обратно, как бесшумно появился на берлинском русском горизонте.

Но тем, кому удалось с ним тогда встретиться — это были его предсмертные годы — навеки сохранят память не столько о его эрудиции, сколько о его внутреннем горении, его «бесшумном» пафосе, как только возникал разговор на близкие его сердцу темы. Трудно также забыть всю глубину его доброжелательства, его желания придти на помощь даже когда сам он был, по существу, беспомощен.

«Твой жар воспламенял к высокому любовь». Эта пушкинская строка невольно приходит на память, когда я вспоминаю несколько мимолетных встреч с этим вполне замечательным человеком с Никольского переулка, что на Арбате.