Силуэт русского критика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Силуэт русского критика

Если вы, милый читатель, способны закрыть глаза и у вас достаточно воображения, чтобы мысленно представить перед собой учителя провинциальной гимназии предреволюционной эпохи — низкорослого человечка, слегка сутулящегося, подслеповатого, кажущегося застенчивым и, собственно, мало чем выделяющегося, то перед вами предстанет облик одного из виднейших литературных критиков тех далеких лет, Юлия Исаевича Айхенвальда, автора когда-то не в меру популярных и неоднократно переиздававшихся «Силуэтов русских писателей». Портрет этот будет иметь тем более точек соприкосновения с оригиналом, что Айхенвальд был не только критиком и лектором, но и преподавал словесность в одной из женских школ старой Москвы.

Вопреки тому, что его внешние данные этому отнюдь не предрасполагали, все его ученицы были в него, как это часто водится, поголовно «влюблены». Мне когда-то случилось хорошо знать одну из них — бедняжка, она впоследствии погибла с мужем-известным издателем в Бухенвальде — и она мне подробно рассказывала о том увлечении Айхенвальдом, которым был заражен весь класс. Меня это поражало, так как зная его и довольно часто с ним встречаясь, я не понимал, чем такие чувства вызывались у подраставших девиц. Объяснялись же они не его внешностью, а ораторским даром, закругленностью фраз, умением преподать своим ученицам что-то, что в программу гимназического курса не входило, что-то сверх того «чем характер Онегина отличается от характера Ленского». Еще одной чертой его педагогического таланта было особое искусство внушить каждой из учениц, что он не столько обращается к многоголовому классу, сколько именно к ней.

Эта черта, между прочим, оставалась у него до конца жизни. Слушая его доклад или его заостренное полемическое выступление, которые были его «коньком», можно было думать, что все, что он говорит, относится не столько к аудитории или предыдущему оратору, сколько лично к вам, словно он был уверен, что вы-то его поймете, а что до вашего соседа, то это дело темное!..

Я указывал на популярность и распространенность его «Силуэтов». Следует, конечно, добавить, что не перечислить и числа их зоилов. Айхенвальда буквально пытались разорвать в клочья символисты, марксисты легальные и нелегальные, позднее формалисты. О его небольшой книге о Пушкине Ходасевич поместил в «Русском слове» фельетон, озаглавив его «Сахарный Пушкин»! Никому из них он не угодил, потому что был чистой воды импрессионистом, падким на красоту, а порой и на «красоты», ненавидел грубость, не терпел никаких «наскоков» и оттого предавал анафеме футуристов и новаторов любо- го толка.

Ни к какой школе, ни к какому течению сам он не принадлежал, никого во имя какой-либо «партийности» не поддерживал и отличался тем, что не любил нападать на слабых или трунить над начинающими, если только чувствовал в них хоть каплю таланта.

Отходя от какой бы то ни было наукообразности, он пытался доказывать, приводя надлежащие примеры, почему одним он восторгается, а другое презирает или полу-презирает. Так, он восхвалял Бунина не только как прозаика, но и как поэта; приклеил к Брюсову, царившему тогда на российском Парнассе, этикетку «преодоленная бездарность», о Горьком говорил, что «он и не начинался»! Зато восхвалял в рискованное для этого время Ахматову и Гумилева. Он совершенно игнорировал, как на его оценки отзовется та или иная «княгиня Марья Алексевна», хотя бы из самых крайних и красных! Он преклонялся перед Толстым, но не взлюбил Тургенева, Белинского считал пустомелей и спорить с ним на эти темы было бесполезно.

В первые годы революции многих озадачивало его внешнее спокойствие, казалось, что он не отдает себе отчета в том, что творится вокруг. Стоя за прилавком писательской книжной лавки, иные из своих критических оценок, казавшиеся тогда особенно несвоевременными и «рискованными», он, ничем не смущаясь, еще вслух заострял. Недаром сам Троцкий, в те дни еще всесильный, разразился частично посвященным Айхенвальду фельетоном, озаглавленным «Диктатура, где твой хлыст?».

Естественно, что такой фельетон имел для Айхенвальда «некоторые» последствия. Но времена еще были «младенческие» и в результате столь грозного окрика Айхенвальд угодил не на Соловки или еще подальше, а был посажен на борт того теплохода, который увозил за границу цвет старой русской интеллигенции.

Семья Айхенвальда за ним не последовала, мало того — его сын примкнул к коммунистической партии, но вскоре из-за книги по политической экономии, вызвавшей сенсацию и изданной в десятках тысяч экземпляров, попал в один из гулагов.

Айхенвальд очутился в Берлине один-одинешенек. Немецкий язык он знал в совершенстве, но это знание не имело для него никакого практического применения. А владел он языком настолько, что читая его перевод Шопенгауэра, невольно думается, что «Мир, как воля и представление» был написан по-русски. Можно полагать, что какую-то роль в вдохновенности этого перевода сыграло и то, что шопенгауэровский пессимизм был во многом Айхенвальду сродни.

Близорукий человек, мало к чему приспособленный вне узкой сферы, он был подлинно «старомоден» — не только манерой одеваться, но и внутренне, он не умел и не хотел плыть по течению. Мало того, он не умел ценить блага цивилизации и считал, что всякие технические усовершенствования приводят к духовной нивелировке, которая его всегда отвращала.

В Берлине он вел подлинно аскетическую жизнь. Зрение его все слабело, он еще различал физиономии собеседников, но не узнавал улиц, по которым ходил, не чувствовал окружающей его природы. Он читал лекции, давал частные уроки и в одной из берлинских русских газет вел литературный отдел, уделяя по субботам два «подвала» книжным новинкам. Не желая подводить семью, он. свои статьи подписывал каким-то псевдонимом, который был, конечно, «секретом полишинеля».

На общем фоне того литературного круга, который осел тогда в Берлине, он со своими белоснежными манишками казался неким «чистюлей», мягким в обращении, мягким в критических высказываниях, существом еле заметным и подлинно беззащитным. Между тем, если что-то шло вразрез с его основными принципами или кто-то наступал ему на ногу, он умел парировать удары и даже иногда показывал когти.

У нас установились тогда ровные, хоть и лишенные какой- либо внутренней близости отношения. Разделяла не только разница в возрасте (к молодым он был особенно внимателен), сколько то, что у нас были разные боги.

Курьеза ради упомяну, что у меня сохранился неласковый его автограф: открытка, в которой он скулит по поводу того, что я, несмотря на его напоминание, не вернул ему какой-то книги. Открытка написана тоном ему мало свойственным, имя- отчество не сопровождено никакими прилагательными и в конце письма довольно раздраженное — «не знаю, чем объяснить ваше невнимание к моей просьбе». Чем это объяснить, действительно, не знаю — запамятовал! Знаю, однако, что после того, как инцидент был ликвидирован, он подарил мне первый том переиздания своих «Силуэтов», снабдив подарок лестной для меня надписью.

Вспоминая сейчас Юлия Исаевича, встреченного почти «на заре туманной юности», мне не в меру досадно, что тогда я не проявил к нему большей сердечности и, может быть, какой- то толики заботливости. Она ему больше всего недостовала. Впрочем, это было непомерно трудно — очень уж он был замкнут и «застегнут», едва ли близко к себе кого-либо подпускал. Единственными его настоящими друзьями были книги.

Погубила его близорукость. Переходя одну из берлинских улиц, он попал под трамвай. Не приходя в сознание, через несколько часов после этого он скончался. Недаром в течение всей своей жизни он был пессимистом, не зря ненавидел «машины»…