Ночь с Андреем Белым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ночь с Андреем Белым

В ту пору в Берлине — это было незадолго перед возвращением Андрея Белого в Москву — я часто с ним встречался. Можно без преувеличения сказать, что в эти дни он проходил через полосу «безумств» и отчаяния, которое усугублялось тем, что он сам толком не мог решить, что ему дальше предпринимать, хотя ясно чувствовал, что и для него эта нелепая «берлинская жизнь» приходит к концу; словом, он был в тупике.

От этого, вероятно, и рождалось его увлечение танцами. Впрочем, едва ли это слово в данном случае вполне приложимо — это было какое-то «действо» или, лучше сказать, своего рода радения, может быть, в чем-то напоминавшие те, которые он описывал в своем «Серебряном голубе». Иногда, особенно если находил спутников, он посещал более или менее благоустроенные танцульки, но чаще предпочитал им невзрачные пивнушки для развлечения своих, проживавших в околодке пожилых посетителей, заводившие пиликающий граммофон.

Один из таких тускло освещенных кабачков, если память мне не изменяет, находившийся где-то на Аугсбургской улице, Белый особенно облюбовал. Он почему-то вообразил, что питает нежные чувства к хозяйской дочери, фрейлейн Марихен. Он старался себя убедить, что эта пивнушка, весьма скромная и ничем от тысячи ей подобных не отличавшаяся, — обособленный мир, некий островок в гримасничающем и враждебном ему огромном городе. Он заранее решил, что клиентов этого заведения объединяет с его полуслепым хозяином некая «тайна» и, мол, каждый, кто туда заходит выпить кружку пива или «шнапс», стремится именно там «допить» свою жизнь, как в ка- ком-то смысле он это делал сам.

Какой внутренний толчок породил такие чувства к этому заведению объяснить едва ли возможно, как трудно постичь его тяготение — скорее воображаемое, чем реальное — к Ма- рихен. В его зарождении менее всего была она сама повинна. Невзрачная, белотелая, каких в дюжине десять, это была типичная берлинская мещаночка на выданьи, едва догадывающаяся о той роли, которую она могла играть в жизни «герра профессора», как называли Белого посетители кабачка. Да и роль эту она выполняла вполне пассивно и без большой охоты, но она была дисциплинирована и хорошо воспитана, а родители считали, что не надо отталкивать хорошего клиента.

Белый принёс ей на прочтение немецкий перевод своего «Петербурга» и затем стал уверять, что Марихен оценила роман с большей проницательностью, чем все присяжные критики. А я, будучи скептиком, сильно сомневаюсь, что она когда- либо эту книгу раскрыла! Но зато она терпеливо сносила все хореографические упражнения «профессора», его истерические телодвижения под звук граммофона да ещё в придачу потоки слов, хоть и немецких, но которые она, конечно, никак не могла понять и которые должны были ей казаться безумными.

Эта обычно-необычная атмосфера пивной — не какой-нибудь, а пивной Марихен — после того, как Белый уже оттанцевал солистом положенное число фокстротов и едва не падал от изнеможения от лишней рюмки скверного немецкого коньяка, настраивала его, если только вокруг него были подходящие собеседники, на серьёзные разговоры и признания. Круг его воспоминаний в конечном счёте неизменно концентрировался вокруг его неизжитой любви, вероятно, единственной подлинной в его жизни. Впрочем, имен он тогда не называл.

Белый не раз водил (именно «водил») меня к этой самой Марихен, хоть я никак не мог разделять его преклонения перед этим, как он утверждал, «совсем берлинским» местом. Мне оно всегда казалось малопривлекательным, скорее пошловатым и филистерским, чем чем-либо другим. Сколько бы Белый меня ни убеждал, я не способен был уверовать в «тайну» этого заведения, как не мог принять Марихен за какое-либо подобие «прекрасной дамы». Она, если и не была вполне Альдонсой, то уж никак не Дульцинеей. А сейчас при всём желании я не мог бы восстановить её облик перед моими глазами, именно потому, что она, собственно, ничем не выделялась. Хотя в стихотворении, ей посвящённом, Ходасевич и нарисовал её почти тра-

едийными штрихами («Зачем ты за пивною стойкой? / Пристала ли тебе она?*), я, как ни стараюсь, не вижу ее.

Однако, строки Ходасевича произвели тогда на Белого сильное впечатление. Это была «вода на его мельницу», хотя бы воображаемую, а ведь «эпоха Марихен* длилась как-никак в его жизни несколько добрых месяцев. Между тем, что вполне вероятно, если эта самая Марихен ещё жива, то несомненно стала объёмистой немецкой «бюргершой», наплодила потомство, может быть, продолжает цедить пиво в кружки и едва ли способна вспоминать о непонятном русском «профессоре» и хилом русском поэте, которые её увековечили.

Но, как бы там ни было, один вечер в этой самой пивнушке я едва ли сумею когда-либо забыть. Это был вечер как вечер. Поначалу он мало чем от многих других отличался, но после закрытия кабачка — вероятно, около двух часов ночи — Белый предложил мне пройтись с ним, ему еще не хотелось ложиться спать. Мог ли я ему отказать? Мог ли я оставить его в этот час и в его состоянии? По ночному, бесконечному и почти безлюдному Курфюрстендамму, тому самому, о котором в своей «Обители царства теней», он, парафразируя Пушкина, писал, что ходить по этой широкой аллее ему было всегда «курфюрстендам- мно и тошно», мы шли и шли и еще шли. Белый говорил не оставнавливаясь. Это был монолог без начала и без конца, в котором, как рефрен, то и дело повторялись имена Любовь Дмитриевны Блок, Аси Тургеневой — первой жены Белого и доктора Штейнера. Все трое сопровождались эпитетами, которые не берусь восстанавливать. Талант Белого к созданию прилагательных общеизвестен.

Мы прошли изрядное количество километров, пока случайно не свернули на одну из боковых улиц, на которой находились огромные, белеющие в темноте газовые резервуары, отражающие лунное сияние. Эти резервуары — после всего, что было перед тем сказано и выпито — действительно, казались чем-то неотмирным и весь окружающий пейзаж уже перестал быть городским, а того менее берлинским. Белый вдруг обратил внимание на дощечку с названием улицы и с удивлением стал к ней присматриваться. На ней значилось «Гейсберг- штрассе», была она, может быть, окрещена так в честь какого- нибудь почтенного деятеля берлинского муниципалитета.

Но совсем по-иному воспринял эту надпись Белый. Он буквально разрезал ночные сумерки криком: «Да, так я и чувствовал… мы проникли на «Гейстбергштрассе». Не знаю, сделал ли он это с умыслом, но вставив в название улицы одну букву «т», получалось, что мы попали на «гору злых духов». «Ведь они преследуют меня всю жизнь», завопил он и точно обезумел от собственных выкриков. Он с невероятной силой оттащил меня, словно спасая из пасти дракона, и только когда «Гейстбергштрассе» осталась уже позади, чуть успокоился и начал запутанный, но «логически» построенный и внешне вполне ясный рассказ о том, как в одном из своих предыдущих воплощений он был… Микель-Анджело. За этим головокружительным «признанием» следовали всевозможные детали из жизни великого флорентинца, которые передавались все в первом лице: я рисовал, я лепил, я строил…

Ни до того, ни после я никогда не слыхал от Белого о его вере в метемпсихоз, никогда не говорил он при мне о «переселении душ» и я не знаю, в какой зависимости от антропософского учения могло находиться это «переселение», тем более, что антропософию он тогда решительно отвергал и рисовал его основателя под маской демонического «доктора Доннера». Во всяком случае, признаюсь, что у меня в тот момент отнюдь не было впечатления, что все это только «спьяна». Напротив, мне казалось, что переступив окаянную «Гейсбергштрассе», хмель из него мгновенно выветрился и на обратном пути разговор велся уже в совсем другом ключе.

Отмечу при этом, что рассказывая много лет спустя о моей ночной прогулке кое-каким штейнерианцам, никак и ничем между собой, кроме общей веры, не связанным, они как один человек приходили в трепет: «Да, как же он мог говорить это вам… ведь это тайна, это нельзя раскрывать…». Добавлю еще, что только впоследствии я узнал, что когда-то на Гейсбергштрассе находилась ложа (не знаю, правилен ли этот термин) берлинских антропософов. Вполне возможно, что Белый гогда о ее переезде не знал и, вероятно, эта близость чего-то, что его отпугивало, а отнюдь не газовые цитерны, вызвала в нем такой необычайный припадок «паники».

Столько лет прошло, что мне теперь не только трудно, но даже по какому-то неловко передать все детали фантастичес кого, полу бредового беловского рассказа, его тональность, его почти оккультную силу и его… убедительность. Да, на фоне того марсианского пейзажа, который перед тем открывался па- шим взорам, красноречие моего спутника гипнотизировало меня и в эту минуту — хотя бы только на одну минуту — я готов был поверить всему, что он говорил, я не мог ему не поверить. Мне, действительно, было не до смеха и я никак не мог ощущать то, чему был свидетелем, как некий «гротеск», как очередной беловский «выкрутас».

Впрочем, мне не было смешно и когда покинув эту злополучную, «колдовскую» улицу и распрощавшись с Белым у подъезда его дома, я «сам не свой» вернулся к себе. Да и теперь, более полувека спустя, когда я иногда вспоминаю эту ночь, меня все еще охватывает какая-то внутренняя дрожь.