Немилость строгого господина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Немилость строгого господина

Стараясь что-то достать с книжной полки, туго набитой поэтическими сборничками, я нечаянно уронил какую-то тоненькую книжицу, о существовании которой давно забыл. Довольно громоздкими буквами, мало соответствующими формату сборничка, на обложке красовалось «Барабан строгого Господина». Я раскрыл книгу и прочел авторскую надпись, датированную 1923 годом: «Милому Бахрачку в память о берлинской встрече». Дальше за титульным листом, была страница с эпиграфом — «Мы танцуем под барабан Строгого Господина». Фраза эта принадлежала автору «Небесных верблюжат», Елене Гуро, которую прозывали «первым из русских новаторов» и которая перед революцией входила в группу футуристов вместе с Маяковским, Бурлюками, Крученых.

Книжица, которую я уронил, была сборником стихов полузабытой петербургской поэтессы, Марии Михайловны Шкапской, с благословения Горького начинавшей свою в общем недолгую поэтическую карьеру в начале двадцатых годов и успевшую на протяжении тех нескольких уже далеких лет выпустить целый ряд ценных поэтических сборничков — «Кровь-руда», «Неопалимая купина», «Час вечерний», все: с заглавий мне не вспомнить. Выделялись стихи Шкапской тем, что ею не только всегда владела ее тема, но у нее был и свой «почерк», хотя, конечно, кое-что ахматовское, как почти во всей «женской» лирике того периода, проскальзывало и у нее. Одновременно, как подчеркивает эпиграф к книге, лирический импрессионизм Елены Гуро оказал на Шкапскую больше влияния, чем ее же чуть наносной футуризм. Недаром Гуро находилась как бы на стыке обоих

течений и если бы не ее ранняя смерть, трудно угадать, куда бы ее «потянуло».

Лейтмотивом творчества IIIкапской был не любовный угар, не любовные переживания, не эротика, а, как это ни странно для поэзии, материнство и даже подчас — физиология. В то же время неизменным фоном ее стихов была Россия, рождающаяся в муках, но в большинстве случаев она этот фон суживала и лирически рисовала Петербург, набережные Невы, Петропавловскую крепость.

«Петербуржанке и северянке люб мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой / Знаю — будут любить мои дети Невский седобородый вал, отто- то, что был западный ветер, когда ты меня целовал…».

Я цитирую эти строки, потому что для творчества Шкапской они крайне характерны — тут и Нева, и любовь, и дети.

Свел я с ней знакомство в давние годы в Берлине, когда она была уже (впрочем, не уверен, какое из двух наречий уместнее

«уже» или «еще») довольно известной поэтессой, за которой гонялись издатели, несмотря на то, что в ее стихах никогда не было крикливого или «сенсационного», ничего коммерчески многообещающего. Да и от самого ее внешнего вида веяло чем- то крайне далеким от современности. Она и внешне казалась неким анахронизмом, в ее облике было что-то от запоздалой народоволицы, от Софьи Перовской, в лучшем случае, от немного лубочного изображения революционерки начала века, от «вечной курсистки» предреволюционных лет. Довольно высокая, в юбке до полу, с закрывающими уши буклями калачиком, без тени малейшего внешнего кокетства, казалось, что ей неведомо понятие «косметика». Если судить по ее лирике, несмотря на присутствие темперамента, она была совершенно чужда «вечной женственности», но зато никогда не забывала о материнстве и почти с каким-то вызовом не переставала о нем говорить.

Прибыла она в Берлин в сопровождении какого-то ответственного работника неведомого мне учреждения, посланного в казенную командировку, да еще в придачу с каким-то брюнетистым юношей, которого все кругом почему-то считали «оком Москвы». Так ли это, конечно, не знаю, но помню, что этот юноша — едва ли не мой ровесник, подарил мне какой-то «дивный» пунцовый свитер, который мне неловко было носить из-за яркости цвета.

Вскоре после знакомства — где и как оно состоялось не помню, это тогда происходило как-то само собой и о политических преградах никто тогда вокруг меня не думал — Ш капская предложила мне сопровождать ее при «паломничестве» в Сааров, городок близ Берлина, в котором проживал Горький. Этот визит почитался чем-то обязательным для всех литераторов, наезжавших из Советского Союза, а путешествие это было сравнительно довольно нудным и почему-то сложным: надо было где-то пересаживаться, ждать поезда — словом, все было не так просто, а языком Шиллера IIIкапская не владела, ни-ни…

Я согласился сопровождать ее и вознагражден был тем, что чуть ли не полдня должен был выслушивать рассказы и наставления Горького, которому, Шкапская, как полагалось по церемониалу, читала и читала свои стихи, а Горький — по не менее строго соблюдаемому ритуалу — не раз проливал слезу. Было, конечно, что-то искренно трогательное, вполне неожиданное и даже не в меру смелое, в строках Шкапской, посвященных узнику Тампля, маленькому дофину Людовику XVII. Мне хотелось бы привести отрывок из этих стихов:

«Народной ярости не внове Смиряться страшною игрой.

Тебе Семнадцатый Людовик Стал братом Алексей Второй —

И он принес свой выкуп древний 4 За горевых пожаров чад,

За то, что мерли по деревне Милльоны каждый год ребят —

За их отцов разгул кабацкий И за покрытый кровью шлях,

За хруст костей в могилах братских В манджурских и иных полях…»

и под конец:

«…Но помню горестно и ясно —

Я — мать и наш закон — простой.

Мы к этой крови непричастны,

Как непричастны были к той».

Дело было, конечно, не в нескрываемом политическом

звучании этих строк, которому, даже проливая слезу, Горький мог едва ли до конца сочувствовать да едва ли у самой Шкапской были определенные политические симпатии. Как я говорил, она во всем руководствовалась чувством врожденного материнства и над этим чувством Горький, у которого глаза, как известно, были «на мокром месте», всплакнул особенно обильно и, вероятно, даже искренно, не думая даже о возможности какого- то второго плана.

Только поздним вечером отправились мы в обратный путь и когда прибыли, наконец, в Берлин вдребезги усталые от водопада стихов, от «умных» разговоров, от пересадок, то — о, ужас — обнаружилось, что Шкапская забыла взять ключ от своего подъезда. А без него войти ночью в Берлине в свой дом было трудновато. Отчаяние мое было тем более реально, что — что греха таить! — Шкапская была из тех женщин, с которыми я мог вести только литературные разговоры. Что было делать? Я довел ее до ее дома и мы стали караулить, авось какой-нибудь «гуляка праздный», обитающий в доме, вернется в этот неурочный час и отопрет заветные двери. Наше терпение, действительно, было вознаграждено и через какой-то промежуток времени, казавшийся нескончаемым, один из обитателей дома появился и я был спасен.

Это было больше, чем полвека тому назад и теперь не скрою, что я быстро обнаружил, что этот инцидент с ключ ем как то Шкапскую задел. Тогда по молодости лет мне это было невдомек, теперь мне это кажется почти естественным.

Но шутки прочь… Перечитывая теперь стихи Шкапской, я, помимо всего, не могу не поражаться, что многое, что заключено в ее лирику, хоть и тогда уже было вполне «несозвучно» тому, что ее окружало, но тем не менее никакой Дамоклов меч не повисал над ней. О, «блаженные времена»!

Последняя книга стихотворений Шкапской вышла, кажется, в 1925 году. Между тем, с трудом верится, что ее поэтическое вдохновение могло неожиданно покинуть ее и что с годами она исчерпала свою тематику. Как бы там ни было, перестав быть поэтессой/ Шкапская стала очеркисткой и уже в 33-м году Федин, ставший «вельможей», писал Горькому: «Шкапская бросив все, целиком ушла в «Историю заводов» (это было одно из бесконечных, многотомных, наводящих зевоту, недоведенных до конца горьковских начинаний) и Федин продолжал: «Подумать только что она начинала с эротико-мистических и физиологических стихов!».

А ведь сама экс-поэтесса годом позже признавалась: «Два года я живу этой работой, она стала частью моего быта, моего сердца… Я уже давно перестала писать стихи, но работа над историей заводов все время возвращает меня, как это ни странно, в область поэзии…». Есть меткая народная поговорка, гласящая «укатали Сивку крутые горки». Почему-то она пришла на ум, когда я читал письмо Шкапской, бедной Шкапской.

Дожила она до 1952 года и я теперь с долей сантиментальности вспоминаю мои встречи с ней. Я охотно готов понять, что она с увлечением могла отдаться работе над историей какого-то крупного завода — в ее случае это был ленинградский завод бывший Лесснера — но все же больно было читать, что сухие очерки, начиненные статистическими выкладками и описанием проводимых с «энтузиазмом» воскресников, могли заменить для нее поэзию, могли возвратить ее, как она выразилась, в «поэтическую стихию», могли быть «частью ее сердца».

Бедная, милая Мария Михайловна… Очень неласково обошелся с вами тот «Строгий Господин», о котором вещала Елена Гуро, и чувствовали ли вы, напоминая о нем в эпиграфе к одной из ваших книг, к чему сведется «танец» под такой безрадостный «барабан»?