ПАРИЖСКИЕ ГОРЕСТИ
ПАРИЖСКИЕ ГОРЕСТИ
Пятнадцать лет в жизни человека — срок большой. Если же человеку полтора десятка лет назад было всего-навсего семь лет, пятнадцать лет — срок огромный. Это очень быстро почувствовал Вольфганг, приехав в Париж.
Тогда парижан переполошил чудо-ребенок, невидаль, не имеющая на свете ничего себе равного. Теперь в поглощенную своими делами французскую столицу приехал невзрачный и некрасивый юноша, один из многих музыкантов, толпами обивающих пороги аристократических домов в поисках заработка. Тогда он был занятной игрушкой, теперь — зрелым и глубоким художником. Тогда он развлекал, теперь требовал понимания.
Двадцатидвухлетнему Вольфгангу предстояло вступить в ожесточенную борьбу за свое место в жизни и вести ее в одиночку: ни союзников, ни влиятельных покровителей у него не было. Между тем к такой борьбе он оказался неподготовленным. Нельзя не согласиться с Фридрихом Мельхиором Гриммом — кто-кто, а он понимал толк в интригах и в борьбе, — который сказал:
— Вольфганг слишком простодушен, малоэнергичен. Его легко обмануть, он не сведущ в средствах, ведущих к успеху. Чтобы здесь преуспеть, надо быть продувным, предприимчивым, дерзким. Будь у него таланта наполовину меньше, а пронырливости вдвое больше, я бы за него не беспокоился.
Впрочем, барон Гримм, с такой завидной проницательностью разглядевший натуру Вольфганга, не очень-то обеспокоил себя заботами о нем, хотя не раз в письмах к своему «лучшему другу, мсье Леопольду» обещал быть его сыну в Париже вторым отцом. И Леопольд, обычно такой недоверчивый к людям, поверил ему. Он помнил, какое горячее участие когда-то принял Гримм в маленьком Вольфганге. Но он не знал, что в те времена это было Гримму на руку. Теперь же Вольфганг никаких профитов не сулил, потому Гримм и отмахнулся от него. Он ограничился лишь тем, что несколько раз посетил Анну Марию в сырой и мрачной комнатушке скверного трактира, где она поселилась с сыном, и успокоил ее, что все образуется, надо лишь запастись терпением, да еще написал Вольфгангу несколько рекомендательных писем.
Одно из таких писем было адресовано герцогине де Шабо.
«Мсье Гримм дал мне к ней письмо, — пишет Вольфганг отцу. — Я сдержал свое слово и пришел. И должен был полчаса дожидаться в ледяной, нетопленной, лишенной камина большой комнате. Наконец герцогиня де Шабо соизволила явиться. Она попросила меня довольствоваться сим клавиром и попробовать сыграть на нем — другие не настроены. Я ответил, что с удовольствием сыграл бы что-нибудь, но это невозможно — мои пальцы настолько окоченели, что я не ощущаю их. Я попросил бы отвести меня в другую комнату, где топится камин.
— Oh oui, monsieur, vous avez raison![15]
Вот вам и весь ответ.
Засим она уселась и вкупе с другими господами, расположившимися вокруг большого стола, принялась рисовать. Окна и двери были растворены. У меня не только руки и ноги окоченели, но и все тело; сразу же разболелась голова.
В комнате царило полное молчание, а я не знал, куда деваться от холода, головной боли и скуки. Только мысли о том, что в этом деле замешан мсье Гримм, удерживали меня от того, чтобы тотчас не подняться и не уйти прочь.
Не стану распространяться — наконец я кое-что сыграл на жалком, убогом фортепьяно. Но — что самое противное — ни мадам, ни господа ни на миг не оторвались от своего занятия. Напротив, они, не переставая, продолжали рисовать. Так что я играл креслам, столу и стенам. От всего этого у меня лопнуло терпение — я начал фишеровские вариации, сыграл до половины и встал. Засим они рассыпались в похвалах. Я же ответил то, что следовало отвечать, — сей клавир не делает мне чести, я предпочел бы прийти в другой раз, когда будет клавир получше. Но она меня не отпустила, и я был принужден ожидать еще полчаса, пока не пришел ее муж. Он подсел ко мне и слушал с величайшей внимательностью. А я — я позабыл про все: и про холод, и про головную боль, и, несмотря на убогий клавир, играл так, как играю, когда расположен к тому.
Да будь у меня наилучший в Европе клавир, коли слушатели ничего не смыслят в музыке или не желают в ней смыслить, игра не доставит мне никакого удовольствия».
На письма Гримма надеяться не приходилось. В весеннюю распутицу по улицам, утопающим в грязи, бегал Моцарт из одного конца огромного города в другой, с урока на урок: денег на то, чтобы нанять фиакр, не было.
Вечно сырые ноги, тяжелое, словно налитое свинцом тело, голова, которая, кажется, вот-вот расколется на части, — все это было ничто по сравнению с нравственными муками, доставляемыми учениками. Сколько драгоценного жара души приходилось растрачивать впустую, на обучение бездарных и ленивых людей, из барской прихоти занимающихся музыкой.
С большим трудом удалось раздобыть урок с дочерью видного вельможи — герцога де Гиня. Она обучалась у Вольфганга композиции. И вот как протекали эти занятия:
«Сегодня был 4-й урок. Что касается правил композиции, то я в общем доволен. К первому заданному менуэту она довольно сносно написала бас. Итак, она уже приступила к трехголосию. Это получается. Но ей быстро все надоедает. А я помочь ничем не могу — дальше-то двигаться нельзя: преждевременно. Кабы талант был, но его нет. Стало быть, до всего надо доходить уменьем. Она совершенно лишена мыслей, ей ничего не приходит в голову. Уж я пробовал на все лады. Между прочим, придумал написать незатейливый менуэт и попробовать, не сумеет ли она сочинить на него вариации. Но тщетно. «Ну, — подумал я, — она не знает, как начать». Тогда я сам сварьировал первый такт и предложил ей продолжать в том же духе, придерживаясь основной идеи. В конце концов кое-как пошло. Когда это было готово, я предложил ей кое-что сделать самой — только первый голос, мелодию. Битых полчаса размышляла — и ничего не получилось.
Тогда я написал четыре такта менуэта и проговорил:
— Полюбуйтесь, что я за осел, — начал менуэт и даже первую часть не могу довести до конца. Будьте добры, доделайте.
Она заявила:
— Это невозможно.
Наконец с превеликим трудом кое-что выкарабкалось наружу. Я обрадовался, что хоть что-то получилось».
Но радость была преждевременной. Через два месяца он вынужден с отчаянием признать: «Эта особа не создана для сочинения музыки. Все труды ухлопаны зазря. Во-первых, она непроходимо глупа, а потом — непроходимо ленива».
А ведь герцогская дочка была далеко не самая худшая ученица — она хоть недурно играла на арфе и обладала хорошей музыкальной памятью. Другие ученики были куда хуже.
И за весь этот адский, иссушающий мозг труд — гроши. Да и те надо было выколачивать с боем.
«Вы только представьте себе, — жалуется Вольфганг отцу, — я приходил к герцогу де Гиню каждый день, занимался по два часа, дал двадцать четыре урока, а он преспокойно укатил за город, не расплатившись со мной (хотя обычно принято платить после двенадцатого урока). Дней через десять он приехал обратно в город и даже не посчитал нужным известить меня о своем возвращении. Если бы я сам, проявив нескромность, не осведомился, то до сего времени все еще не знал бы, что он уже здесь.
В конце концов гувернантка вынула кошелек и сказала мне:
— Извините, что на сей раз плачу только за двенадцать уроков — у меня нет достаточного количества денег.
Вот вам и высокопоставленная знать! Заплатила три луидора и прибавила:
— Надеюсь, вы довольны? Если нет, прошу, скажите прямо.
Мсье герцог лишен совести. Он думает, коли молодой человек, да к тому же еще глупый немец — все французы называют так немцев, — то он обрадуется этим деньгам. Однако глупый немец не обрадовался, напротив: он не согласился с этим.
Так что герцог пытался вместо двух часов оплатить лишь один час. Это в уважение за то, что уже четыре месяца он имеет от меня концерт для флейты и арфы, до сих пор все еще не оплаченный… Бегать по урокам отнюдь не удовольствие, порядком выбиваешься из сил. А не наберешь много учеников, мало денег заработаешь. Вы не подумайте, что я так рассуждаю от лени. Она совершенно противна моему таланту, моему образу жизни. Вы знаете, я, можно сказать, настолько погружен в музыку, что целый день только и занят ею одною: размышляю, учусь, обдумываю».
Как человеку нужен кислород, так Моцарту была необходима музыка. Как ни тяжело складывалась жизнь в Париже, он творил, создавал. Ни усталость, ни нужда, ни даже отсутствие инструмента (лестница и коридор в гостинице, где жили Моцарты, были настолько узкими, что в их каморку на втором этаже нельзя было втащить клавесин, и Вольфганг вынужден был ходить к знакомым и там писать) не могли помешать ему сочинять музыку. Он слишком любил жизнь, чтобы дать невзгодам заслонить от себя ее вечную, немеркнущую красоту. И когда горизонт затягивало тучами, он пробивал их свинцовую твердь яркими лучами своей солнечной музыки.
В самый разгар парижских горестей Моцарт создавал творения, утверждающие жизнь. Радость бытия, светлый оптимизм торжествуют в них. Мрачен колорит ля-минорной клавирной сонаты. Горестное раздумье слышится в скорбной теме первой части. Легкие вздохи, чуть приметные жалобы. Но вот на смену грусти приходит спокойное умиротворение. А вслед за ним, в престо, наступает безмятежное счастье, быстротекущее, бурное, захлебывающееся от ощущения радости жизни.
В эту же пору сочинена и клавирная соната ля-мажор — одно из популярнейших произведений Моцарта, со знаменитым финальным «Рондо в турецком стиле», в котором своеобразно преломились впечатления композитора от модных в то время «янычарских оркестров».
Сила гения неистребима. Моцарт постепенно пробивал себе дорогу и в Париже. Этому не могли воспрепятствовать даже козни французских музыкантов, завидовавших приезжему молодому композитору. Несмотря на то, что директор влиятельного концертного общества «Духовные концерты» всячески старался исключить из программ сочинения Вольфганга, его две симфонии, написанные в Париже, были исполнены и принесли автору успех.
С еще большим успехом прошло представление в театре Большой оперы балета «Безделушки». Моцарт написал его по заказу известного балетмейстера Новерра. Правда, плоды успеха пожал не композитор, а балетмейстер: воспользовавшись доверчивостью малоискушенного в делах юноши, Новерр утаил от публики имя автора музыки.
Близкое соприкосновение с театром с новой силой воскресило в душе Вольфганга давнишнюю страсть. Он только и мечтает о том, чтобы написать оперу. И снова создание оперы представляется ему не столько его личным делом, сколько деянием большого общественного значения. «Стоит лишь мне вообразить, — признается он отцу, — что опера прошла хорошо, как я весь воспламеняюсь, а руки и ноги мои начинают дрожать — я испытываю страстное желание научить французов ценить, уважать и бояться немцев»».
Он понимает, какая трудная задача стоит перед ним, а потому с истинно моцартовским трудолюбием готовит себя к ее решению — усиленно изучает французский язык, французскую манеру пения, французскую оперную музыку. Особенно его прельщает французская комическая опера, которая своими корнями уходила в здоровое, реалистическое искусство народного ярмарочно-балаганного театра.
Огромный интерес вызывают у Моцарта творения великого реформатора оперы — Кристофа Виллибальда Глюка, завоевывавшего в те времена парижскую оперную сцену.
Глюк начал свои революционные преобразования в Вене, но аристократическая столица Австрии, косная и реакционная, оказалась неблагодатной почвой для посеянных им семян, и в 1773 году он приезжает в Париж. Во Франции на его сторону встали энциклопедисты, ибо своей оперной реформой Глюк утверждал в музыкальном театре передовые идеи просветительства и помогал идеологам революционной буржуазии в их борьбе с реакционной эстетикой придворно-аристократического искусства, в их идейной борьбе с феодально-абсолютистским строем.
Глюк, по меткому определению Ромэна Роллана, выразил в музыке свободомыслие XVIII века, его разум.
Придворно-аристократический оперный театр в ту пору находился в глубоком упадке. Главные его жанры — итальянская опера-сериа и французская «лирическая трагедия» — выродились во внешне эффектное, чрезвычайно помпезное, пустое и зачастую лишенное всякого смысла зрелище.
Итальянская опера-сериа была не музыкально-драматическим произведением с сильными и глубокими характерами, с единым, динамически развивающимся действием, а костюмированным концертом, состоящим из отдельных номеров, почти ничем между собой не связанных и поверхностных в музыкальном отношении.
Та же бессмыслица и идейная пустота царили и во французской «лирической трагедии». Здесь все было подчинено созданию как можно более пышного, поражающего фееричностью и роскошью представления. На содержание, на логическую связь частей и целого, на драматическое развитие не обращалось никакого внимания. Если в итальянской опере-сериа было засилье певцов-виртуозов, то хозяевами французской «лирической трагедии» были декоратор и балетмейстер. Недаром один из современников едко, но справедливо заметил: «Французская опера — это зрелище, где все счастье и несчастье действующих лиц сводится к тому, чтобы смотреть, как вокруг них танцуют».
А Руссо выразительно добавляет:
«Способ вывести на сцену балет очень прост: если государь весел, все принимают участие в его радости и танцуют; если он печален, его хотят развеселить и танцуют. Есть немало и других поводов для танца: самые важные жизненные акты совершаются в танце: жрецы танцуют, солдаты, боги танцуют, черти танцуют, танцуют даже при погребении; все танцуют по всякому поводу».
Всему этому Глюк — неукротимо могучая, истинно революционная натура — объявил беспощадную войну. Главную цель свою он видел в создании музыкальной драмы.
«Простота, правда и естественность — вот три великих принципа прекрасного во всех произведениях искусства», — решительно провозгласил он.
В своей реформе Глюк опирался на тематику древнегреческой мифологии, но образы античности трактовал по-новому по сравнению со старой оперой, также черпавшей материал из античности. Отталкиваясь от древнегреческой мифологии, Глюк создавал произведения, проникнутые идеями героизма, гражданской доблести, стойкости, самопожертвования во имя долга, произведения, насыщенные сильным драматизмом и правдивостью. Его оперы — это истинные музыкальные трагедии, в которых все изобразительные средства подчинены раскрытию драматического содержания. Это искусство больших мыслей и широких обобщений. Оно рассчитано не на горсточку слушателей из аристократических салонов. «Не пристало судить о моей музыке за клавесином в комнате! — заявляет Глюк. — Это не салонная музыка. Это музыка для помещений столь же обширных, как греческие театры».
Ко времени пребывания Моцарта в Париже с огромной силой разгорелась борьба между сторонниками и противниками Глюка. Враги великого реформатора оперы привлекли на свою сторону популярнейшего в ту эпоху итальянского композитора Пиччини. Париж раскололся на «глюкистов» и «пиччинистов», их борьба становилась все напряженней, атаки все яростней. Весь музыкальный Париж (да и не только музыкальный) был вовлечен в войну «глюкистов» и «пиччинистов». Кто мог в пылу сражения думать о молодом, только начинавшем пробивать себе дорогу австрийском композиторе? Кого могли взволновать его оперные планы и замыслы? Тем более, что в этой борьбе Вольфганг ни на чьей стороне не стоял. Для Моцарта был только один путь в музыке — его собственный путь.
Повстречавшись в концерте с Пиччини, он со спокойствием, столь противоречившим накаленной атмосфере Парижа тех дней, отмечает: «Я разговаривал с Пиччини. Когда мы встречаемся так вот, случайно, он очень учтив со мной, а я с ним. А вообще я не завожу дружбы ни с ним, ни с другими композиторами. Я свое дело знаю, они свое, и этого предостаточно».
Многому научившись у Глюка (в частности, умению пронизывать единым драматургическим стержнем арии, речитативы, хоры и объединять их в большие сцены, создавать выразительное, драматически действенное оркестровое сопровождение), Моцарт тем не менее отрицает одно из основных положений глюковской реформы — главенство драмы над музыкой.
Стремясь покончить с бесправием драматурга в опере и восстановить права драмы в музыкальном театре, Глюк впадал в другую крайность: подчинял музыку поэзии. Композитор писал, что, садясь сочинять оперу, старается забыть, что он музыкант.
Моцарт же придерживался противоположной точки зрения. «В опере поэзия решительно должна быть послушной дочерью музыки», — утверждал он.
Из этого, однако, не следует делать вывод, что драматургический фундамент оперы — ее либретто — может быть шатким. Напротив, Моцарт считает, что «тем больше понравится опера, где план пьесы хорошо разработан». А это, по его мнению, предполагает написание слов «исключительно ради музыки, а не в угоду той или иной жалкой рифме (клянусь богом, спектаклю от нее никакой пользы, напротив, — один лишь вред). Поэт не должен сочинять такие стихи или целые строфы, которые губили бы идею композитора. Стихи, конечно, для музыки необходимы, но рифмовка ради рифмовки — самое вредное дело. Господа, которые так педантично подходят к делу, неминуемо погибнут вместе со своей музыкой. Лучше всего, если хороший композитор, знающий театр и способный сам кое-что подсказать, соединится с умным поэтом (что воистину редкость). Тогда нечего будет опасаться, что на долю невежды выпадет успех».
Все эти мысли Моцарт сформулировал несколько позже, будучи уже в Вене. Но зародились они, нет сомнения, во Франции. Они — результат знакомства с новаторскими произведениями Глюка, плод раздумий над его великой оперной реформой.
Как ни старался Моцарт, а получить заказ на оперу так и не удалось. Для него, души не чаявшего в театре, это было ударом. Оставаться вне связи с театром, и где — не в захолустном Зальцбурге, а в Париже!
Еще одна неудача, еще одно огорчение! Которое по счету за его короткую жизнь?! Но оно оказалось ничтожным по сравнению с тем горем, которое свалилось на Вольфганга.
Беда пришла не вдруг. Она подкрадывалась уже давно, все сильней и крепче вцепляясь в горло. Моцарт ясно видел, к чему это в конце концов приведет, и ничего не мог изменить. Собственное бессилие горестно. Бессилие же, когда дело касается спасения самого близкого человека, — трагично. Но что он мог сделать, чтобы отвратить беду?
С первых же дней пребывания в Париже Анна Мария начала чахнуть.
Темная, низкая комната с маленьким окошком, в которое уныло глядит облупленная стена грязного парижского дворика. Сырость, раздирающая грудь сухим, надсадным кашлем. Непреходящие сероватые сумерки, от которых болят глаза, уставшие следить за вязаньем. Пища, настолько дурная, что даже Анна Мария, такая неприхотливая, не выдержала и пожаловалась мужу:
«На обед — три блюда: на первое суп с маслом, я его терпеть не могу; на второе кусочек плохого мяса; на третье немножечко от телячьей ноги с грязной подливкой или твердая как камень печенка. На ужин ничего не заказываем, а фрау Майер покупает пару фунтов телятины и зажаривает у пекаря. Сперва едим ее горячей, а потом, пока всю не съедим, холодной, как это принято в Англии. Супа у нас по вечерам никогда не бывает. А постные дни, так просто нельзя ни описать, ни выдержать».
Но хуже всего было одиночество. Целые дни проводила Анна Мария одна в сырой, темной комнате. Не зная языка, не могла даже словом с кем-нибудь перекинуться. Единственным утешением были маннгеймские артисты, приехавшие в Париж. Особенно тенор Рааф. Он нет-нет да заходил к Анне Марии в трактир и скрашивал своим чудесным пением тоскливые дни фрау Моцарт. Но вот маннгеймцы уехали домой, и еще печальней стала жизнь одинокой, всеми заброшенной женщины.
В погоне за заработком Вольфганг целыми днями пропадал в городе. Домой возвращался поздно вечером, усталый и разбитый. Едва успев поужинать, он быстро засыпал, чтобы утром чуть свет снова начать борьбу с нуждой.
Так проходили дни, недели, месяцы. Промозглая парижская весна сменилась знойным летом. Лицо Анны Марии пожелтело, щеки впали, и на резко обозначавшиеся скулы легла тень. Ясные глаза, так часто загоравшиеся искорками смеха, потухли. В них стыли тоска, жалоба, затаенная боль.
В середине июня Анна Мария слегла. Ей пустили кровь. Это помогло, но лишь на короткое время. Несколько дней спустя у больной начался жар, озноб, появились сильные головные боли. В довершение всего она потеряла слух и речь.
Так продолжалось две недели. За эти полмесяца Вольфганг извелся. Он метался по Парижу — от постели больной к врачам, из аптеки в аптеку в поисках редкого лекарства — маленький, терзаемый тревогой человек в большом, равнодушном городе.
3 июля 1778 года Анна Мария Моцарт скончалась.
У гроба матери, в комнате, озаренной неверным светом погребальных свечей, написал Вольфганг два письма в Зальцбург: первое — отцу, оно осторожно подготовляло родных к страшному известию; второе — старому другу семьи аббату Буллингеру, трагическое письмо, каждая строка которого источает страдание и скорбь.
«Наилучший друг мой! (лишь вам одному)
Скорбите, друг мой, скорбите со мной! То был самый прискорбный день в моей жизни. Пишу в два часа ночи. Но я должен вам это сказать — моей любимой матери больше нет!.. Вы только вообразите, что мне пришлось вынести за эти четырнадцать дней — волнения, страхи, хлопоты! Она умерла, не приходя в себя. Угасла, как огонек… Последние три дня она беспрестанно бредила, а нынче в 5 часов 21 минуту вечера началась агония. Она лежала без чувств, без сознания. Я жал ей руку, заговаривал с ней, но она не видела меня, не слышала меня — она ничего не чувствовала. Так пролежала она 5 часов, до самой своей кончины в 10 часов 21 минуту вечера. Никого при этом не было, кроме меня, господина Гейна — нашего хорошего друга, мой отец знает его — и сиделки. Всю ее болезнь сегодня описать не могу. Прошу вас только об одном — окажите дружескую услугу, подготовьте отца к сей прискорбной вести. Я написал ему с этой же почтой. Но лишь, что она тяжело больна… Итак, наилучший друг мой, прошу вас — поддержите моего отца, вселите в него мужество, облегчите ему восприятие самого страшного. Сестру свою также вверяю вам.
Так тотчас же отправляйтесь к ним, прошу вас. Пока не говорите, что она умерла, а лишь так, подготовьте их к этому. Поступите по своему усмотрению, употребите все усилия, только сделайте так, чтобы я мог быть спокоен и не ожидал новой беды. Сохраните мне любимого отца и любимую сестру».
Аббат Буллингер исполнил просьбу Вольфганга. В дом Моцартов вошло горе. Без конца и без устали шагал Леопольд из комнаты в комнату и нигде не находил места. Он не мог простить себе того, что послал жену в такое далекое и тяжелое путешествие. Перед ним проходили долгие годы их совместной жизни. Всегда он находил в ней послушного и верного друга, а она в нем — надежную опору. Как же мог он лишить ее этой опоры именно тогда, когда эта опора больше всего была ей нужна — в старости, на чужбине! А теперь от нее, от самого близкого человека, от нерасторжимой части его самого, осталось лишь одно — портрет на стене в гостиной: тихая, спокойная улыбка, глаза, в которых светятся доброта и веселье, и руки, нежные, тонкие руки.
Но как ни велико было горе старого Леопольда, он не дал беде себя смять. В эти скорбные дни он, нещадно терзаемый горем, думает только о том, чтобы успокоить детей и по возможности облегчить им тяжесть утраты. «За меня можешь быть спокоен — я буду вести себя, как мужчина… Заботься о своем здоровье, помни — моя жизнь целиком зависит от твоей, — пишет он Вольфгангу, и лишь в конце письма не выдерживает и, дав волю прорвавшимся чувствам, восклицает: — Великий боже! Могилу своей жены я должен искать в Париже!»
Вольфганг остался совсем один в чужом, неприветливом городе. Одиночество настолько его угнетало, что он переехал из гостиницы к Гримму, хотя знал, что от холодного, расчетливого себялюбца ничего доброго не дождешься. Этот переезд решил судьбу дальнейшего пребывания Вольфганга в Париже.
Гримм давно хотел отделаться от Моцарта. Он, столь кичившийся своей прозорливостью и музыкальной образованностью, видел в Моцарте лишь заносчивого мальчишку, бывшего вундеркинда. Своенравный юнец, пренебрегающий его советами, не желающий отправляться на выучку к Пиччини (Гримм был ярым «пиччинистом»), а упрямо идущий своей дорогой, его раздражал. А с тех пор, как Вольфганг переехал к нему, юноша стал Гримму просто в тягость. Мелочный и меркантильный Гримм попрекал Вольфганга каждым съеденным куском, каждой сожженной свечой, каждым одолженным луидором. Желая избавиться от Вольфганга, он написал Леопольду, что для юноши лучше всего покинуть Париж — здесь ему не выбиться в люди.
Уговоры Гримма возымели свое действие. Кому-кому, а своему «старому парижскому другу» Леопольд доверял. К тому же маннгеймский эпизод с Алоизией Вебер убедил старого Леопольда в том, насколько опасно оставлять сына одного, вдали от отцовского глаза. А тут еще подвернулся подходящий случай: в Зальцбурге освободились два места — придворного органиста и композитора, — и архиепископ был не прочь, чтобы молодой Моцарт один делал то, что до него делали двое.
И Леопольд мягко, но настойчиво принялся убеждать сына вернуться в Зальцбург. Старый Моцарт без устали доказывал сыну, что архиепископ не только положит жалованья 500 флоринов в год, но и учтивейше извинится за прошлое, что, живя в Зальцбурге, Вольфганг будет находиться в центре — между Мюнхеном, Веной и Италией. «Ты легче получишь в Мюнхене заказ на оперу, чем постоянную службу», — писал Леопольд сыну, он даже обещал ему полную свободу «относительно мадемуазель Вебер. Не думай, ничего против этого знакомства я не имею. Все молодые люди должны перебеситься. Ты сможешь по-прежнему продолжать свою переписку. Ничего на сей счет я тебе не скажу, тем более не потребую писем на прочтение».
И Вольфганг сдался. Он решил оставить Францию, как ни горько было возвращаться в постылый Зальцбург. Правда, в последнее время его парижские дела как будто наладились. Иоганн Христиан Бах, старый друг и наставник Вольфганга, приехав из Лондона, чтобы познакомиться с французскими певцами (он готовился тогда писать для парижской сцены оперу «Амадис Галльский»), принял живое участие в Моцарте. С его помощью можно было получить хорошее место. И тем не менее 26 сентября 1778 года дилижанс увез Вольфганга из Парижа.
Невесело было у него на сердце. Ни лесть отца — «Ты возвращаешься с честью. Каждый знает, что тебя просили вернуться», — ни его обращение к сыновним чувствам — «Весь город прославляет твое решение, ибо ты возвращаешься, дабы помочь престарелому, нуждающемуся в поддержке, потерявшему жену отцу», — ни ласки — «Считаем дни, когда, наконец, сможем заключить тебя в свои объятия. Глупышка Трезль снова накупила шесть каплунов, а Наннерл выторговала для тебя пару чудесных кружевных манжет», — ничто не могло разогнать сумрачных мыслей Вольфганга:
«Я действительно совершаю величайшую в мире глупость… У меня было бы легче на душе, если б, отправляясь в Зальцбург, я знал, что не состою там на службе. Служить в Зальцбурге! — эта мысль для меня невыносима!»
И лишь одно немного рассеивало грустные, тревожные мысли — надежда на встречу с любимой. Вольфганг выговорил у отца право заехать повидаться с Алоизией. А она меж тем уверенно шла в гору и теперь уже была актрисой придворного театра. Единственным светлым лучом в его безрадостной парижской жизни было сознание, что Алоизия, наконец, получила возможность проявить свое недюжинное дарование. Вольфганг в глубине души лелеял надежду, что, вернувшись домой, ему удастся убедить архиепископа пригласить на службу в Зальцбург мадемуазель Вебер, знаменитую певицу курфюрста пфальцского и баварского (после смерти Максимилиана баварского его преемником стал Карл Теодор пфальцский). И тогда, быть может, уже не будет ни мучительных разлук, ни тягостных ожиданий…
Жалобно поскрипывает старый дилижанс, монотонно чавкают по грязи копыта лошадей, тоскливо барабанит по кожаной крыше осенний дождь. Но Вольфганг ничего этого не замечает. Его преследует напев: нежный и робкий, настойчивый и страстно-нетерпеливый. Он спешит достать из дорожной сумки нотную тетрадь и записать мелодию.
Дилижанс жестоко встряхивает на ухабах, по нотным строчкам скачут кривые каракули восьмушек и шестнадцатых. И как только напев нанесен на бумагу, он исчезает. А на смену ему приходят слова, когда-то обращенные к ней, слова, воспоминания о которых и родили этот напев:
«Душа моя не знает ни отдыха, ни покоя… Но величайшее счастье, глубочайшее удовлетворение выпадут на мою долю лишь в тот день, когда я переживу великую радость вновь свидеться с вами и обнять вас ото всего сердца. Больше мне ничего не надо, больше я ни о чем не мечтаю, больше я ничего не желаю. В одном лишь этом страстном стремлении, в одном лишь этом страстном желании нахожу я немного утешения и покоя».
Они, наконец, свиделись. Но встреча принесла не радость, а горе, не утешение, а страдание, не покой, а новые терзания. Вольфганг мечтал о жарких объятиях, а Алоизия холодно, будто шапочному знакомому, кивнула ему и поспешила отнять свою руку, когда он к ней припал. Он хотел излить свою душу, поделиться накопившимся в Париже горем, а она, рассмеявшись, заметила, что он в своем пунцовом парижском камзоле с черными, в знак траура, пуговицами удивительно похож на гробовщика, вырядившегося в лакейскую ливрею.
Растерянный, жалкий стоял Моцарт посреди комнаты и силился унять дрожь в руках и ногах, а она, будто его и не было здесь, румянилась перед зеркалом и подводила карандашом брови. Чтобы хоть как-нибудь прервать гнетущее молчание, он сел к клавесину и стал чуть слышно наигрывать арию — ту самую, которой обучал ее и с исполнения которой началась ее слава. Но Алоизия прервала его и, захлопнув крышку инструмента, сказала, что торопится в театр, на репетицию. И в самом деле послышалось, как к дому подъехала карета.
Моцарт подошел к окну и увидел, как из кареты выходит лоснящийся от самодовольства граф Зео. Старый знакомый, содержатель придворного театра, интересующийся не столько музами, сколько их служительницами, да и то не всеми, а лишь самыми смазливыми.
Алоизия подбежала к окну, приветливо улыбнулась графу и послала воздушный поцелуй.
Тут уж Вольфганг не стерпел — он бросился к клавесину, с грохотом откинул крышку и что есть силы забарабанил по клавишам и громко, хрипло запел:
Коль девушке я не по нраву,
Так пусть убирается к черту!
И все же он ее любил. Но теперь эту любовь ему приходилось скрывать за показным весельем и безразличием, что еще больше усиливало страдания. Одному лишь отцу доверил он свое горе:
«Могу только плакать — сердце мое слишком чувствительно… Почерк у меня плохой от природы — чистописанию я никогда не обучался, но в жизни своей никогда так плохо не писал, как на сей раз: не могу, сердце обливается слезами!»
И странно, чем сильнее он страдал, тем больше любил, хотя видел, что она этой любви не стоит. На прощанье, перед тем как покинуть Мюнхен, Вольфганг подарил Алоизии истинный шедевр — одну из красивейших арий, написанную на текст, взятый из либретто оперы Глюка «Альцеста».
Пришел новый, 1779 год. Печально встретил его Вольфганг. Через несколько дней отъезд из Мюнхена. Снова Зальцбург, снова рабство, снова архиепископ… Почти полтора года прошло с тех пор, как он вырвался из архиепископской власти. Не легко дались ему эти месяцы. Он бедствовал, мучился, выбивался из сил, потерял любимую мать. И для чего? Для того, чтобы снова угодить в петлю.
Через несколько недель ему исполнится двадцать три года. Это не так уж много. И это очень много, если живешь в Зальцбурге, «если растрачиваешь попусту свои юные годы, бездействуя и прозябая в такой поганой дыре, это достаточно печально, да и убыточно к тому ж».
Итак, Моцарту оставался один лишь путь — в Зальцбург, туда, где ждут отец и сестра, забота о которых лежит на его плечах. Тяжелый путь, такой же грустный, как эта тягучая песня кучера, такой же беспросветный, как это серовато-белесое, затянутое облаками небо, такой же мрачный, как тот зловещий замок, уже замаячивший вдали.
В середине января Иероним Колоредо, князь-архиепископ зальцбургский, вернувшись с охоты и просматривая накопившиеся деловые бумаги, обнаружил одну, переписанную с особым старанием, так, как он любил. Бумага эта гласила:
Ваше высокопреподобие!
Наидостойнейший князь Священной
Римской империи!
Милостивый князь
и
Властелин!
Ваше высокопреподобие оказало мне величайшую милость — приняло меня на свою службу после кончины Каэтана Адельгассера. Сим всепокорнейше прошу зачислить меня придворным органистом вашего высокопреподобия. Уповая на вашу благосклонность и милость, низко и всепокорнейше кланяюсь,
вашего высокопреподобия
Милостивого князя
и
Властелина
верноподданный и всепокорнейший
Вольфганг Амадей Моцарт.
Отдавая бумагу придворному казначею, с тем чтобы тот зачислил просителя на денежное содержание, Иероним Колоредо довольно усмехнулся: юный Моцарт, строптивый и гордый Моцарт был побежден.