Горести и радости войны

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горести и радости войны

Невзрачный подростковый возраст остается позади. К 41-му году я становлюсь пятнадцатилетней довольно миловидной девицей с косами по пояс.

В 40-м году реабилитированному отцу удалось возвратить отобранную жилплощадь. Для этого пришлось писать письмо Молотову, депутату Верховного Совета от нашего района. Малышевых переселили в другое место, и наша квартирка снова вернулась к нам. Отец стал жить в маленькой комнате, когда ночевал дома, а мы с мамой — в большой.

Лето 41-го года предстояло, как обычно, провести в Костине.

Утром в жаркое воскресенье 22 июня мы с мамой собрались в лес за белыми фиалками. Я вышла на террасу и вдруг увидела идущую к нам тетю Милушу. Она шла неторопливо и как-то слишком торжественно, лицо — каменное; только глаза как фонари. «Война, — сказала она. — Война». — И замолчала. В семье у нее и сын и муж военные: Жорик учился в артиллерийской спецшколе, а Лев Ефимович находился в запасе по прежней службе.

Война. Война была и неожиданной, и ожидаемой. Но она была еще очень далеко, ее масштабы и обличье не виделись и не представлялись, и потому не страх закрался в душу, а скорее предчувствие, опасение, что снова грядет тяжелая пора.

Меня решили оставить в Костине. С июля почти каждый вечер над лесом со стороны Москвы поднималось красное зарево: город бомбили. Было страшно за маму, но она меня успокаивала и продолжала приезжать каждое воскресенье, хотя электрички стали ходить через два часа на третий, и ей иной раз приходилось добираться до Костина пешком из Пушкино.

Отец тоже бывал в деревне, но реже, чем мама. На следующее же воскресенье после объявления войны он пошел, как обычно, побродить в лесу. Да не тут-то было. Бдительные селяне подхватили его на лесной дороге под руки и повели в село Братовщину, в сельсовет. Отцу опять не повезло: снова его за немецкого шпиона приняли. Он и впрямь выглядел как иностранец: синяя тужурка индивидуального (маминого) пошива и светло-желтые штиблеты на толстой микропорке, купленные где-то по случаю. Обошлось курьезом.

К концу лета 41-го день ото дня все тревожнее становились сводки Совинформбюро, немцы захватывали город за городом. Правда, радио регулярно сообщало о героических подвигах Красной Армии и о скором разгроме фашистов, а Борис Ефимов рисовал смешные карикатуры на недоумка фюрера. Мы этим тешились, хотя до нас доходили и другие, менее оптимистичные вести. Но даже в голову не приходило, что немцы могут подойти к Москве, какие бы города они ни захватывали. Этого не могло быть, потому что быть не могло.

А немцы меж тем упорно рвались к Москве.

К 1 сентября 41-го года я вернулась в Москву, пустоватую, настороженную, то и дело испускающую пронзительный вой. «Граждане, военная тревога!» — раздавался нарочито спокойный, густой бас Левитана по радио.

Отца, сорокашестилетнего, призвали в ополчение, хотя стрелять он не умел. Но оружие не понадобилось унылому контингенту инженеров, профессоров и прочих сверхпризывников, которых отправили рыть окопы под Москвой.

В начале октября 41-го немцы уже придвинулись вплотную к московским пригородам. От Крюково (нынешний Зеленоград) до столицы рукой подать.

Над Москвой в сером осеннем небе колыхались огромные темные дыни. Аэростаты охраняли город от воздушных налетов, хотя, по правде говоря, я не слышала, чтобы жужжавшие где-то в поднебесье «мессершмидты» наткнулись на один из них. Тем не менее вид этих баллонов приносил успокоение.

Заслышав до жути неприятный вой сирены, мы с мамой, кое-как одевшись, в первые две недели спускались в подвал нашего дома, в так называемое бомбоубежище, где в тесноте и духоте сидели с соседями до «отбоя». Через месяц вполне нормальный вой заставлял нас не спеша вылезать из постели и лениво выходить в коридор, подальше от окон. А позже надоедливые завывания сирены уже не поднимали нас с кровати. Мы лежали, невольно прислушиваясь ко где-то зудевшему, как комар, немецкому самолету и к то близким, то отдаленным хлопкам зениток на крышах домов. Фатализм очень успокаивает нервы.

Однако война не была бы войной, если бы не грозила реальной опасностью.

У нас в квартире поселился кот, которого на сохранение и пропитание нам оставил один знакомый, ушедший на фронт. Это был упитанный и привередливый котище, привыкший есть только мясо. И теперь, заслышав звон ножа, бедняга стремглав мчался на кухню, но, сильно разочаровавшись, возвращался в комнату на теплую батарею и продолжал дремать. Лучше ничего не есть, чем делить с людьми хлеб и кашу.

Однажды, спустя минут двадцать после объявления воздушной тревоги, кот, впавший, казалось, в летаргию, вдруг вскочил на ноги, вздыбил шерсть и немыслимой дугой выгнул спину. Буквально через две-три секунды наш кирпичный дом содрогнулся, как при хорошем землетрясении. Не более чем в сотне метров от нас, в Костомаровском переулке, огромная фугасная бомба превратила здание школы в груду развалин. Едва ли можно было бы уцелеть в подвальном бомбоубежище этого здания или нашего дома.

Голод подступил к Москве быстрее, чем немцы. В сентябре 41-го прилавки магазинов были пусты, если не считать кое-где попадавшейся перловки.

И вот в такое-то время судьба нам ниспослала щедрый дар, о каком нельзя было и мечтать даже в лучшее мирное время.

В некоторых больших гастрономах на прилавках еще красовались круглые голубые банки с черной зернистой икрой. По килограмму икры в банке стоимостью 40 рублей каждая. Одни мои сограждане принимали банки за обычную красивую бутафорию, другие смотрели на них, как на баснословно дорогой и привычно недосягаемый деликатес, зато третьи, никогда в магазинах не бывавшие и лишенные всех комплексов, как мой отец, вытаскивали из кармана последние деньги и машинально брали то, что видели. Все-таки война!

Так получилось, что недели две мы столовыми ложками ели черную икру, бывало, даже без хлеба. Такой странный, но роскошный пир был абсолютно нереален ни до войны, ни после. С тех пор дивный вкус черной зернистой икры всегда ассоциируется у меня с военным временем.

К середине осени 41-го надрывный вой сирены, возвещавший бомбежку, стал таким же привычным, как позывные Совинформбюро. Пугали не воздушные налеты — то ли грохнет, то ли нет, — а ставшая вполне реальной опасность захвата немцами Москвы. Школы давно были закрыты, фабрики и заводы спешно эвакуировались на периферию, архивы и картотеки лихорадочно сжигались.

Москвичи волей-неволей разделились на тех, кто уезжал со своими предприятиями или просто с детьми (как тетя Милуша с Вовкой) за Волгу или в Среднюю Азию, и на тех, кому бежать было не с кем и некуда. Ряд фабрик и заводов по разным причинам оставались работать в Москве. Продолжали работать и Газовый завод, и Керамико-плиточный завод им. Булганина, где теперь трудилась мама, которую на этот завод мастером взял директор, Валентин Владимирович Борисов, хороший знакомый отца. Из Мосгорсвета маму уволили «в связи с сокращением объема работы» 15 октября 41 года.

В эти достопамятные дни 15–16 октября Москву охватила натуральная паника. Отделы кадров жгли документы и личные дела сотрудников, а сотрудники брошенных на произвол судьбы учреждений охотно спасали казенное добро, чтобы оно не досталось врагу. Переполненные вагоны отходящих поездов дальнего следования брались боем, в окна запихивали детей и чемоданы. Слава Богу, эти дни прошли, как прошли и последующие, а Москва продолжала существовать и жить с теми, кто с ней остался.

В конце октября 41-го к нам на три дня заехал с подмосковного фронта двоюродный брат мамы, тридцатитрехлетний Шура Березовский, сын Ивана Иосифовича Березовского из Харькова. Застенчивый русый гигант был невесел и даже немного растерян. «Лидочка, — говорил он маме, — ты не поверишь, но к орудиям не подвозят снарядов, а винтовки — по одной на троих». У Шуры был хороший голос, как у многих Березовских, и его хотели зачислить в полковой ансамбль песни и пляски, но он счел невозможным бросить свою артиллерийскую батарею. Они с мамой питали друг к другу нежные чувства, и мама получала от него с фронта письма-треугольнички.

* * *

Мы с мамой жили, как живется, стараясь не заглядывать в завтрашний день. Однако были в Москве и расторопные люди, уверенные в том, что выживут при любых, даже немыслимых, обстоятельствах.

В конце ноября 41-го немцы стояли под самой Москвой. Слышались отдаленные артиллерийские залпы.

В один из тех морозных дней я зашла к Тамаре. Ее отец, Борис Алексеевич Пылев, хмурый сорокапятилетний инженер, был за два месяца до войны призван в Красную Армию и направлен в Брестскую крепость. С начала войны от него домой не пришло ни строчки. Таких стали называть «пропавшими без вести».

В семье Пылевых о погибшем не вспоминали, по крайней мере его имя никогда не произносилось вслух. Его жена, сладкая дебелая Екатерина Ивановна, некогда стиравшая белье в доме родителей мужа, была очень озабочена тем, что он может оказаться в плену у врага, и тогда ее будущее может заметно осложниться. Тем более что она уже заложила кирпичик в фундамент своего будущего. Ее новый друг и покровитель, бравый комбат Аникеев, был у нее частым гостем и привозил провиант из своего военного пайка. Тяпочка и Борис с неподдельным рвением подавали ему шинель и веничком стряхивали с него пылинки.

…Захожу я к ним в один из страшных ноябрьских дней — и застываю от изумления. На черном пианино «Красный октябрь» стоит в коричневой лакированной рамке не виданный ранее большой портрет Бориса Алексеевича в полной парадной форме поручика царской армии при сабле и золотых погонах.

Пришел, значит, час, когда можно вытащить на свет божий тайну, хранившуюся за семью печатями. Вот и еще один кирпичик вознамерилась заложить прекрасная Екатерина Ивановна в фундамент своей будущей жизни. Не знал Борис Алексеевич, что ему предназначено дважды выступить в роли защитника — сначала Отечества, потом семьи.

Бог миловал, пришли сибирские дивизии, немецкая лавина откатилась от Москвы, и портрет был снова упрятан в дальний сундук. Екатерина Ивановна в своем вполне понятном стремлении прокормить детей поспешила вступить в ВКП(б) и устроилась работать в обком, где прикрепилась к обкомовской столовой и к обкомовской швейной мастерской, в которой тут же заказала себе тяжелые шикарные — по тем временам — манто: каракулевое и цигейковое.

Зима 41–42 годов была самой голодной.

Устроившись на керамико-плиточный завод, в Холодильном переулке, дом 3, мама стала получать рабочую хлебную карточку — 800 граммов. Вначале ее определили контролером ОТК (Отдел технического контроля), а вскоре назначили мастером цеха по производству чеки для ручной гранаты с зарплатой 500 рублей. Не дай бог было пропустить или выпустить брак в военном производстве. Маме приходилось выносить поистине космические нагрузки: работать в горячем цеху да еще и кормить рабочих, не говоря о семье.

Дело в том, что, будучи человеком открытым и чутким, мама легко сходилась с людьми, будь то интеллигенция любого ранга или трудовой люд. И рабочие выбрали беспартийную труженицу Лидию Александровну Былинкину председателем завкома — заводской профсоюзной организации.

«Председательша», на плечи которой легла забота о полуголодных рабочих, проявляла чудеса изобретательности. Она загружала грузовик бракованной керамической посудой, отправлялась в ближайшие колхозы и обменивала там кружки-тарелки на роскошную свекольную ботву. И завод долго ел свежие щи, да и домой кое-что перепадало.

Свои четыреста граммов хлеба, свежего, мягкого, божественно вкусного я почти целиком съедала по дороге домой из булочной на углу Мельницкого переулка, где были прикреплены наши хлебные карточки. Картошка, жаренная с луком на льняном, а иногда и на машинном масле, тоже была хороша, но этот заморский корнеплод попадал к нам на стол реже, чем ботва, — за ним надо было снаряжать экспедицию. Экспедицию в ближнее Подмосковье по нехоженым тропам.

Мы с мамой набивали рюкзаки всяческой своей одеждой и отправлялись в деревни, туда, куда немцы еще не добрались. Там бродили от избы к избе, выменивая у колхозников картошку на барахло. Вареная рассыпчатая картошка с солью была не менее вкусна, чем жареная. Бывало, но очень редко, когда целый мешок сам являлся к нам на дом.

Раза два в тощую зиму 41–42 годов у нас останавливался наезжавший в Москву с фронта Лев Ефимович Артемов, муж тети Милуши, которая с десятилетним Вовой была в эвакуации. Он привозил нам мешок картошки с полей прифронтовых. Это казалось чуть ли не манной небесной, ибо стоил нам одну тысячу рублей за 40 килограммов, то есть втрое дешевле, чем на рынке.

Лев Ефимович был уже далеко не тот черногривый атлет ялтинской эпохи, покоривший Милушу Потоловскую. Мы, в свою очередь, угощали гостя, чем могли. Грузный вальяжный военачальник, входя к нам в дом, восклицал, смеясь: «Опять традиционные блины!» Мама где-то доставала темную ржаную муку, ставила на закваске тесто, и получались хотя кисловатые и клеклые, но вполне съедобные блины. Приходилось и Льву Ефимовичу их отведывать.

Блины были в ходу не только у нас дома. Однажды мама сильно простудилась в цеху и слегла с воспалением среднего уха. На беду, все наши припасы истощились, и в доме осталась одна-единственная луковица. В то же время в заводской столовой «пропадали» мамины обеды по талонам. Конечно, я отправилась за полагавшимися ей за два дня обедами и привезла домой полный бидон сваренного на костях сероватого бульона и два, целых два блина. По одному на человека. Все-таки домашние блины были и размером больше и куда аппетитнее, чем казенные.

Мой ежемесячный иждивенческий вклад в семейный бюджет был скуден: 400 граммов крупы, 300 граммов сахара, сколько-то граммов мяса и по 400 граммов хлеба на каждый день. Но родители не хотели, чтобы я работала. Передо мной была поставлена задача — не упустить ни малейшей возможности, чтобы закончить среднее образование. Я и сама была не против, но школы не функционировали. К моему счастью, случилось то, чего было очень трудно ожидать.

Зимой 43-го, когда не только Москва, но и Сталинград уже благополучно оставались в тылу Красной Армии, продвигавшейся на запад, в Москве вместо школ открылись так называемые экстернаты. В этих платных учебных заведениях безработные вузовские преподаватели готовили оставшихся не у дел восьмиклассников по программам 9-10 классов, чтобы они могли сдать экстерном экзамены и получить аттестат об окончании средней школы.

Мы с Тяпочкой-Тамарой немедля отправились учиться.

Я была немало удивлена, увидев, что этот экстернат помещается в старинном здании Института землеустройства и картографии на Гороховской улице (бывш. Казакова), которая с одной стороны соприкасается с Немецкой слободой, где рос и учился мой отец, а с другой — с Газовым заводом, куда меня привезли сразу после рождения. Геомистическое притяжение Былинкиных к этому району Москвы улицей Гороховской на этом не кончилось и еще будет иметь свое продолжение.

Храм высшей школы с высокими потолками и просторными аудиториями произвел на нас с Тамарой — после стандартного школьного здания — большое впечатление, которое не приуменьшали ни промерзшие стены, ни оледеневшие чернила. Мы, нахохлившись, сидели за столами в шубах, неловко зажимая карандаши руками в варежках. Меня холод не особо донимал. На мне было новое суконное зимнее пальто с пушистым, сероватым, не то заячьим, не то собачьим воротником, полученное мамой по ордеру, которым ее премировали на заводе.

Преподаватели в экстернате тоже были не чета школьным. Я впервые слушала настоящие лекции по географии, литературе, математике, которые читали настоящие седобородые профессора, топтавшиеся в шубах и меховых шапках у доски. Кстати сказать, в экстернате не надо было каждодневно готовить уроки, что представлялось большим плюсом. И там царил дух подлинной демократии. Война заставила вместе сидеть за столами школяров из привилегированных школ и учащихся ремесленных училищ. Странно было видеть сидящих рядом Сашку Чуйкова, холеного картавого парня в каракулевой папахе, сына маршала Чуйкова, и скромного Ваньку Зайцева в потертой промасленной телогрейке.

В 43-м война медленно, но верно откатывалась на запад. Однако напряжение жизни не ослабевало: все то же привычное стояние в очереди за хлебом, ожидание бомбежек, слушание сводок Совинформбюро, неотступные мысли о том, чего бы съесть и во что одеться. Разнообразие в унылую повседневность стали вносить вечерние салюты по случаю освобождения городов. Веселые букеты разноцветных бутонов, раскрывавшихся огнями в темном небе, невольно заставляли думать о том, что всетаки когда-нибудь войне придет конец.

Я училась в экстернате, любовалась салютами, а на маму меж тем навалился еще больший груз забот, отвечавший ее новой директорской должности.

Держу в руках нечто очень дорогое, вобравшее в свои скупые чернильные строчки тяжелую работную жизнь советской женщины, моей мамы.

Серая книжица небольшого формата с надписью черными буквами: «Трудовая книжка». В левом верхнем углу Герб СССР, в правом наклейка: «Былинкина Л.А.»

Приведу всего лишь две записи, произведенные в этом документе в соответствии с такими графами: «Дата», «Сведения о приеме на работу, перемещениях и увольнении (с указанием причин)», «На основании чего внесена запись».

Трест Мосгорсвет

29 нояб.1938 — Тех. секретарь с окладом 300 руб. в м-ц. — Пр. № 1

16 окт.1941 — Освобождена в связи с сокращением объема работы — Пр. № 105 от 15.Х.41

Керамикоплиточный з-д им. Булганина

2 янв.1944 — Зачислить исполняющим обязанности зам. директора с исполнением обязанностей коммерческого директора с окладом 750 руб. в месяц. Пр. № 12 от 11.1.44

В Трудовой книжке имеется ровно двадцать «Благодарностей за хорошую работу» и запись о награждении медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» в 1946 году. Цена потерянного здоровья.

В ту пору мне не раз думалось, что лучше служить, как моя подружка Валя Горячева, в составе зенитного расчета и подносить при бомбежках Москвы снаряды к орудию, чем быть коммерческим директором, как мама, и отвечать за снабжение всего заводского производства необходимыми материалами, которых при той всеобщей разрухе и нехватке днем с огнем трудно было сыскать.

Едва ли можно себе представить, что значит быть женщине коммерческим директором советского завода (к тому же без партбилета и экономического образования) в военное время. Это значит вертеться как белка в сумасшедшем колесе в сумасшедшее время. Что такое «сумасшедшее колесо»? Это значит — круговой натуральный обмен или хаотический бартер. Если, скажем, заводу им. Булганина, где работала мама и где производили облицовочную плитку для метро и гранаты для фронта, понадобились (а они часто надобились) шарикоподшипники, то их надо было просить у директора Шарикоподшипникового завода в обмен на плитку. Но «Шарику» нужна не плитка, а кирпич. Для этого маме надо было договариваться с директором Бескудниковского завода, чтобы он дал кирпич «Шарику». Но Бескудникам не нужны подшипники, а нужны текстропы (я так и не выяснила, что такое текстропы) в обмен на свой кирпич. Следовательно, теперь надо для Бескудников где-то добывать эти текстропы, чтобы Бескудники дали кирпич «Шарику», а «Шарик» дал бы наконец керамико-плиточному заводу искомые подшипники. А назавтра вновь начиналось добывание иных материалов по новым заколдованным кругам.

Такие вот круги надо было расколдовывать худенькой усталой директорше Лидии Александровне, вертеться в этих колесах почти до умопомрачения и из последних сил.

Мама приходила поздно вечером домой абсолютно измотанная, с темными кругами под глазами, не забывая при том раздобыть что-нибудь поесть, принести что-то на ужин.

После войны ситуация к 47-му году будто бы изменилась к лучшему. Маму, воздав ей по заслугам, перевели в Управление стройматериалов при Мосгорисполкоме, ставшее центром распределения строительных материалов. Теперь все те директора заводов, с которыми она налаживала бартерные и добрые отношения со своим заводом, сами приезжали к ней на поклон с просьбой «выделить» тот или иной дефицитный материал или оборудование, подсказать, как и чем строить социализм. Теперь на ней, на главном инженере управления, лежала ответственность за работу не только одного своего завода, но и всех предприятий строительной промышленности Москвы.

Дельная и энергичная, но сверхэмоциональная, все и вся принимавшая близко к сердцу, мама, которая не год и не два выносила нервные и физические перегрузки не просто мужчины, а дюжего космонавта в чертовой центрифуге, не могла не подорвать свое здоровье.

Самое трагичное было в том, что она сама не хотела расстаться с такой работой и уйти в тихую заводь, когда представилась возможность. Ее давний поклонник, ответственный сотрудник Госплана, Михаил Исаевич Френкель, был готов помочь ей после войны покончить с нервотрепкой. Михаил Исаич, лысый добряк с рачьими глазами и бородавкой под носом, старый большевик и большой критикан советского строя, охотно доставал нам путевки — мне в дом отдыха в Сочи, а маме в сердечный санаторий в Кисловодске. Он хотел посодействовать ей устроиться на должность заведующей швейного ателье при Госплане. Можно представить себе, какие блага сулила эта синекура!

Мама отказалась. Ее деятельной натуре было дорого общение с людьми и ощущение своей необходимости. Она не могла «подавать» — даже снаряды; ей надо было «делать» и видеть результаты своего труда. При том ей и в голову не приходило, что одним из таких «результатов» могла бы быть роскошная дача из любой древесины и первосортного кирпича. Не один директор завода с радостью облагодетельствовал бы уважаемую Лидликсанну, распорядительницу стройматериалов в ту пору бесконтрольного хозяйствования. Но нам об этом почему-то не думалось.

* * *

Надо сказать, что в войну проще смотришь на беды и трудности жизни, тем более если по радио ежедневно, ежечасно сообщается о гибели сотен людей, и тем более когда тебе пятнадцать лет и очень хочется отщипнуть хоть кусочек радости, найти хотя бы некоторое отвлечение от буден.

И такое отвлечение, чтобы не сказать развлечение, нашлось зимой 42–43 годов. Нашлось такое место, где на короткое время можно было ощутить себя наверху блаженства. Это был филиал Большого театра, находившийся на Большой Дмитровке (быв. Пушкинской), где начали петь и танцевать, ставить оперы и балеты сразу после того, как немцев немного отогнали от Москвы.

Большой театр был эвакуирован в Самару (быв. Куйбышев) с частью труппы, но в Москве оставались такие звезды, как теноры Иван Козловский и Сергей Лемешев, бас Михайлов, баритон Лисициан и другие. На сцене филиала танцевала Уланова и начинали свою балетную карьеру Лепешинская и Плисецкая.

Люди хотели если не хлеба, то хотя бы зрелищ. Каждый спектакль собирал полный зал, перед входом искали «билетик», из оперных и балетных артистов срочно сотворяли кумиров. В артистическом пантеоне главными богами были Козловский и Лемешев. У высокого сладкоголосого Ивана Семеновича и у маленького медоточивого Сергея Яковлевича были свои легионы ярых почитательниц от четырнадцати до семнадцати лет, не пропускавших ни единого их спектакля, истошно вопивших и хлопавших после каждой высокой ноты. Менады козлистки и лемешистки, прабабушки нынешних фанов, врукопашную сражались друг с другом, не жалея сил и волос.

У нас с Верочкой Геркен, круглолицей и смешливой Верочкой, еще одной моей школьной приятельницей, кумиры были рангом пониже, — если не голосами, то славой, — баритон Алексей Иванов и колоратурное сопрано Лариса Алексеева. Да и мы сами вели себя потише, разве что тоже иногда цветы на сцену швыряли. Как ни странно, в холодной военной Москве работали цветочные магазины, где продавались небольшие корзины с белыми мохнатыми хризантемами. Для таких роскошеств у меня денег не было, но однажды я тайком отнесла в букинистический магазин два тома «Истории Византийской империи», чтобы бросить к ногам Жермона и Виолетты букет каких-то цветов.

Откровенно говоря, истинным моим кумиром был Верди. Если бы не его музыка, удесятерявшая романтическое впечатление от «Травиаты» и «Риголетто», едва ли могли бы эти оперы погружать в подлинную нирвану — по-нынешнему кайф — при первых же звуках увертюры. А все вместе — музыка, красота голосов и костюмов — разом были способны вырывать из полунищенского быта и вознести душу к небесам.

Кроме высокой романтики доставлял удовольствие и обыкновенный низменный азарт — охота за билетами. В кассах театра все билеты распродавались недели за две до спектакля или надо было занимать очередь с утра пораньше за билетами, оставшимися от брони. Мы же с Верой шли к театру за час до спектакля почти в уверенности, хотя и с трепетом душевным, что билеты мы добудем. У кого-нибудь да окажется лишний билетик.

И действительно, не было случая, чтобы мы не попали на желанную постановку. Билеты были сравнительно недороги: от 10 рублей на балкон до 20 рублей в партер. Особенно удачным приобретением считались места в амфитеатре или на бельэтаже. Оттуда можно было ко второму акту высмотреть свободное креслице в партере и с удовольствием занять его, если удавалось опередить других таких же охотников.

Непередаваемы были запах театра, вид красных бархатных кресел, первые звуки музыкального вступления к опере и медленно-медленно раздвигающийся занавес. Другой мир, другие чувства. А потом выходишь в промозглую московскую ночь с притушенными фонарями, пробираешься сквозь толпу козлисток и лемешисток, замершую у театрального подъезда, и пешком, — если вдруг не работало метро, — бодро шагаешь через Покровку к Курскому вокзалу, домой. Дома тоже хорошо: теплая буржуйка, традиционные блины.

* * *

Под новый, 43-й год в дверь постучал почтальон. Мы ждали письмо от Шуры с фронта. Вместо письма почтальон вручил довольно толстый сверток. В нем оказалась книга — «Бегущая по волнам» Грина. Месяц назад мама послала ее Шуре на фронт по его просьбе. И теперь книга вернулась назад. Без письма.

Мама не сказала ни слова. Как лежала на кушетке в теплой кухне, так и еще долго продолжала молча лежать.

Похоронка пришла позже на наш адрес, так как в Харькове у Шуры родных уже не было. Оказалось, что он был смертельно ранен у своей батареи, и в госпиталь его живым не довезли.

Вот умер и последний, третий Александр Березовский — Александр Иванович — после Александра Иосифовича и Александра Александровича. Мамин кузен после отца и брата.

* * *

В суровую зимнюю пору 41–42 годов судьба побаловала нас вторым пиром во время чумы, если первым считать те осенние дни 41-го, когда мы ели черную икру столовыми ложками.

Немцы были на ближних подступах к Москве, когда работники Московского рыбокомбината в порыве патриотизма припрятали в своих домашних закромах и погребах государственные деликатесно-рыбные запасы: от розового балыка для цековских пайков и золотистой воблы для обкомовских столовых до полупролетарской селедки иваси.

Жилищным хозяйством нашего дома и соседних белых домиков заведовала тогда вертлявая носатая бабенка, которую за глаза называли Лизка-управдом. Она иногда заходила к нам в квартиру погреться и попить чайку. В доверительном разговоре Лизка сообщила, что ее кума завалила в своем доме подвал копченой рыбой и готова менять продукцию на приличные вещи. Мы были в восторге от перспективы, но призадумались, что же из «приличных вещей» осталось у нас после походов за картошкой. Все же изыскались кое-какие скатерти, новые простыни… И вскоре к нам в дом явилась здоровенная тетка, хозяйка даров моря, с чемоданом средних размеров.

Боже мой, чего там только не было! Думаю, что пресловутые Лукулловы пиры не производили на римлян такого впечатления.

Вскоре после ухода рыбной феи в полутемной кухне тихо сидели около теплой керамической буржуйки с тарелками в руках мама, отец и я. На тарелке у каждого — большой, неестественно большой кусок розовато-белой, истекающей жиром тёшки, распространявшей головокружительный аромат свежей копчености, и рассыпчатый отварной картофель, который рядом с этой пищей богов грех было называть картошкой.

Однако счастье недолго длилось. Товарообмен затухал по причине истощения ресурсов, в основном — наших. Пришел час, когда фея заявила: «Хотите воблы — приезжайте сами…»

По правде говоря, поездка подобного рода и по незнакомому маршруту была связана с риском наткнуться на милицейский или военный патруль, который мог не знать о счастливом спасении деликатесной рыбы от немцев и был вправе подвести участников операции под трибунал. Но мы с мамой взяли по рюкзачку и отправились на окраину Москвы, благо некоторые трамваи еще ходили и соблазн был слишком велик.

Какими-то темными переулками мы добрались от трамвайной остановки до невзрачного домишки. Хозяйка исчезла в подвале и вынырнула с корзиной, полной золотистых рыбин, от запаха которых нас с мамой шатнуло. Теперь предстояло с этими сокровищами вернуться домой. Закинув за спину тяжелые рюкзачки, мы вышли на улицу. И поняли, что заблудились. Переулок за переулком, а где трамвай — неизвестно. Бродим и бродим, обе молчим, но страх нарастает. И тут, как в хорошей греческой трагедии, наступает если и не катарсис, то уже точно — апофеоз. Впереди на тротуаре маячат две фигуры, два солдата с винтовками. Спрятаться негде. Что делать? Повернуть обратно? Остановят и обыщут.

Мама берет меня за руку, как маленькую (как тогда, когда мы ходили в 38-м в поисках для нее работы), и мы идем прямо к патрулю. Я ничего не соображаю. Мама говорит: «Вы не скажете, как тут к трамваю пройти?» Солдатики видят: женщина с девчонкой дорогу спрашивает, явно не шпионы. А ветерок, к счастью, не в сторону патрульных дул. «Вон туда идите, прямо».

Не знаю, как мы в трамвай влезли и как до дому дошли.

Моя мама, считавшая себя трусихой, боявшаяся темного леса, кладбищ и езды на велосипеде, всегда с открытым забралом встречала и горе, и опасность.

Из нашего последнего улова я отвезла соленую горбушу моей «немке», Марии Александровне, на Зубовский бульвар. Одинокая старуха уже не вставала с постели, и за ней присматривали сердобольные соседи. Выжить в войну на иждивенческую карточку без средств и регулярной помощи было невозможно. Наше свидание оказалось последним. Она это словно чувствовала и попросила взять на память фарфоровую чашку, старинный словарь немецко-русского языка и стеклянный шарик с зеленым мхом внутри.

Царствие ей Небесное, моей Марии Александровне Шуберт-Анферовой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.