«Некрологический разговор» с Исайей Берлином
«Некрологический разговор» с Исайей Берлином
Существует устная легенда, что Толстой в Ташкенте якобы сделал Ахматовой предложение. Ни в одном письменном источнике эта версия не упоминается. На то, что она могла пойти только от самой Ахматовой, указывает ее разговор с Исайей Берлином во время их знаменитой встречи в Ленинграде. Перевод с английского мемуарного очерка Берлина был сделан группой ученых кафедры славистики Иерусалимского университета с его разрешения и при его жизни и был им авторизован. Это повышает статус русского текста, но не снимает многих вопросов и неясностей.
Ахматова сказала Берлину: «Толстой меня любил»; в английском оригинале (Берлин 1980: 194) стоит «liked», но отражено здесь явно русское «любил» со встроенной великолепной многозначностью. Продолжение прославленной цитаты не менее амбивалентно: «Когда мы были в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках a la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации» (Берлин 1981: 627). По-английски: «and spoke of the marvellous times he and l would have together when we came back» (Берлин 1980: Там же).
Но в каком смысле «вместе»? У Толстого была новая, молодая и очень красивая жена, ему самому было почти шестьдесят. Следует ли видеть здесь намек на семейный разлад? Оказывается, и на это могли быть причины. Через два года в подмосковной Барвихе, когда он был уже очень болен, Д. А. Толстой отметил ликующее выражение на лице Людмилы Ильиничны, которое он понял так, что она оставалась богатой и независимой и ей уже не надо было больше скрывать свои романы. В другом месте его мемуаров говорится, что уже в Ташкенте у Людмилы Ильиничны были, как он выражается, «шашни» с сыном историка Виппера, отраженные в тогдашней эпиграмме Чуковского: «Старик терпел большой урон / Пока щенка не виппер вон» (Толстой Д. 1995: 210–211). Вряд ли уместно упрекать мемуариста за чересчур жесткое суждение о супруге отца. Надо принимать во внимание, что сыновья Толстого очень близко знали Людмилу Ильиничну с 1935 года, до ее романа и брака с Толстым, и о нравственном облике ее имели достаточно полное представление еще с тех пор.
В ранней, газетной публикации мемуарного очерка Светланы Сомовой об Ахматовой в Ташкенте «Мне дали имя Анна» описано чтение Толстым первой части дилогии (происходившее, как мы помним, в конце февраля), также намекается на его ощутимую неудовлетворенность, которую почувствовала Ахматова:
Толстой был весьма значителен со своей львиной, откинутой назад головой и то мягким, то рокочущим голосом. Особенно запомнилось, как он читал ласковые, обращенные Грозным к жене слова «лебедушка», и поглядывал на потупившуюся Людмилу Ильиничну. <…> Анна Андреевна на обратном пути сказала задумчиво: «Вот как будто благополучный и уверенный в себе человек, а внутри — такая тоска по любви. Добротная речь и острый сюжет — все, что нужно для счастья» (Сомова 1984; Оклянский 2009: 476–477).
Этот эпизод не приведен у Сомовой в версии, попавшей в «Воспоминания об Анне Ахматовой». «Поглядывание» и «потупливание», скорее всего, были слаженной работой на публику, и вряд ли с целью обнародовать внутренний конфликт, а просто чтоб создать связь «Людмила — Темрюковна». Но внутреннее неблагополучие Толстого было и без театральных эффектов ясно Ахматовой, знавшей его тридцать лет и навидавшейся «секретарш нечеловеческой красоты».
Фактически Ахматова «распубликовала» через Берлина секрет о своем «романе» с Толстым в Ташкенте. Всеобщее отношение к этому сюжету недоверчивое. Ахматовой свойственно было преувеличивать и мифологизировать отношение к ней современников, в особенности тех, которые ей нравились, — а монолог ее, запечатленный у Берлина, специально подчеркивает, что Толстой ей нравился при всех своих недостатках:
Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом, он был отчаянным авантюристом, он был ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу. Он не окончил своего «Петра Первого», потому что говорил, что мог писать только о молодом Петре. «Что мне делать с ними всеми старыми?» Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня (Берлин 1981: Там же).
В подлиннике, между прочим, фразой «мне нравился» переведено то же самое «I liked», переводчики в этом месте сняли опасную двусмысленность, не дав симметричное «любила». Зато о Мандельштаме Ахматова в английской версии говорит «whom I loved and who loved me», притом что озвучено было, конечно, все то же слово «любил»: «которого я любила и который любил меня», и при этом речь об отношениях вовсе не романических, что по аналогии задним числом несколько ослабляет и ее применение в ее фразе «Толстой меня любил».
Обычно читатель не обращает внимание на следующую странность: Берлин спросил ее о Мандельштаме, а не о Толстом, она же свернула с него на Толстого и ответила знаменитым вышеприведенным монологом, и только под конец вспомнила и довольно неуклюже завернула его обратно к теме первоначального вопроса — о Мандельштаме.
Почему она вообще завела речь о Толстом? Наверное, потому, что Толстой совсем недавно, в феврале того же 1945 года, умер, что для Ахматовой не могло не явиться поводом для воспоминаний. Мы знаем, что в восприятии Ахматовой и Н. Я. Мандельштам пощечина, данная Мандельштамом Толстому, означала начало катастрофы для поэта (вне зависимости от действий или бездействия самого Толстого); возможно, что ее собственные отношения с Толстым в Ташкенте требовали объяснения?
В этом монологе вообще много странного. Он должен произвести впечатление частых встреч, повседневной близости: эффект упоминания в одной фразе рубашек и излюбленного им уменьшительного ее имени, вещей совсем неравнозначных, несомненно взят из поэтики светской беседы — это так называемый name dropping: «ходил в лиловых рубашках… и называл меня Аннушкой». Даже если склеил их сам Исайя, то в память той светской интонации пренебрежительной интимности, которую он уловил в речи своей собеседницы.
Кстати, о рубашках a la russe — этот вид одежды был привычен Толстому с детства: такую рубашечку дарят Никите («Детство Никиты»), она потом отзовется в детской рубашечке, вспоминаемой Рощиным во втором томе трилогии. В русской литературе за блузой без воротника или со стойкой, носимой навыпуск, в честь введшего ее в моду Льва Толстого закрепилось название толстовки. Такую блузу из тонкой шерсти, шитую у лучшего портного, носил Горький. В жарком Ташкенте весной и летом толстовка была единственно возможной для одышливого толстяка одеждой. Лиловая толстовка была сшита из того сатина, какой имелся в скудном ассортименте военных лет. Но ахматовский Алексей Толстой в лиловых рубашках ? la russe — это и стилизатор фальшивого русского язычества, и стилизатор собственного имиджа, и ушкуйник, нечестивец, Васька Буслаев, и так далее.
Однако было ли ей нужно постфактум приближать к себе Толстого и преувеличивать его отношение к ней? Мы убеждены, что нет. Конечно, спонтанный Толстой, возможно, когда-то ею эмоционально задетый, потянулся к ней и, разумеется, вслух мечтал о том, что война все изменит. Мы знаем, он надеялся на то, что война принесет России избавление от тоталитарного строя: в одном из доносов на него цитируются его высказывания 1943 года: «Толстой А. Н., писатель: <…> В близком будущем придется допустить частную инициативу — новый НЭП, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот…» (Артизов, Наумов).
Тогда, в той, другой России, им, сейчас разделенным социальными перегородками, будет возможно «быть вместе». И наверняка Ахматова инстинктивно давала ему понять, что она в восторге от его отношения, от его образа, от его таланта — потому что это во многом так и было.
Отвечая на мой вопрос о возможном романе Толстого в Ташкенте, Дмитрий Алексеевич Толстой бурно запротестовал. Он утверждал, что Ахматова на его глазах просила Толстого заступиться за ее сына таким образом, чтобы связать его обещанием, данным при многих свидетелях. По его мнению, такая принудительная стратегия совершенно не вязалась с гипотетическим романом. Кажется, однако, что этот эпизод относится к одной из их первых, зимних встреч, до начала какой-либо эмоциональной вовлеченности. Ахматова не могла не использовать этот шанс: принудительность заключалась в самой ее ситуации. И то, что она использовала свое влияние на Толстого, на наш взгляд, не отменяло человеческого притяжения.
Одно несомненно: когда Толстой опекал Ахматову, ей было это тягостно и неудобно. Чуковская записывает слова Ахматовой 11/1-42: «“Меня так балуют, будто я рождественский мальчик. <…> Утром открылась дверь и шофер Толстого принес дрова, яблоки и варенье. Это мне совсем не понравилось. Я не хочу быть обязанной Толстому”» (Чуковская 1997: 373). Рождественского мальчика кормят раз в году для очистки совести. Вряд ли это справедливо описывает интенции Толстого. Однако ташкентская жизнь была прозрачна для посторонних, и Ахматова, несомненно, чувствовала нужду оправдать и занизить свои отношения с Толстым перед своим окружением, в первую очередь перед явно не одобряющей Толстого Чуковской. Таким же образом она в мае того же года будет оправдываться перед Чапским.
Каков был эмоциональный фон этих отношений для Ахматовой? Разительный контраст. Главным горем была неотвязная мысль о сыне-узнике, но не единственным: не получая вестей от оставшегося в блокадном Ленинграде Владимира Гаршина — предмета ее последнего серьезного увлечения, она приходит к выводу, что его нет в живых; в марте проезжает через Ташкент эвакуированная из Ленинграда в Самарканд Академия художеств и с ней — тяжело больной Н. Н. Пунин (его считают умирающим), отношения с которым у Ахматовой давно прерваны. Ахматова встречает на вокзале его эшелон, и они прощают друг друга, как бы предсмертно (Там же: 417–418). На этом фоне то, что шло от Толстого, выглядело неправдоподобно и непростительно.
А. Ахматова
Самое удивительное то, что уже в конце марта беды начинают сыпаться и на Толстого — как будто ахматовское неблагополучие, которому он попытался помочь, оказалось заразным. Отклики на «Ивана Грозного» оказываются вовсе не положительными. Историки совершенно справедливо возмутились чересчур свободным обращением писателя с фактами. На обсуждении пьесы старый зоил Толстого В. И. Немирович-Данченко весьма критично отзывается и о художественной стороне пьесы, говоря о ее неровности. Отзывы были суммированы в докладе председателя Комитета по Сталинским премиям М. Б. Храпченко. На основании этого доклада и последующего совещания Щербаков предложил Сталину не только отклонить пьесу для представления на премию, а вообще запретить как извращающую исторический облик Ивана IV. По Храпченко, Толстой показал царя лишь в личном быту, но не отразил его кипучей деятельности по «собиранию» земли русской, государственных пребразований, не показал роль опричнины: Храпченко обиделся за коллег-опричников. Он рекомендовал запретить пьесу к постановке и к публикации, которые усугубили бы путаницу в головах историков и писателей. (Оклянский 2009: 481–482).
Пьеса была снята с репетиций и изъята из списков произведений, представленных на премию. В это же время она была издана тиражом 200 экземпляров — для ведомственных нужд. Оклянский обнаружил еще одно неучтенное издание: Иван Грозный. Первая часть трилогии. Ташкент: Советский писатель, 1942. Вспомним, что председателем художественного совета издательства был сам Толстой.
Провал Толстого выясняется в конце марта (Артизов, Наумов: 478, 486; Сарнов: 206–246). Положение его незавидное. Он-то был уверен в себе, думая, что поддержка власти пьесе обеспечена, власть же, как он ее понимал, не гналась за исторической точностью, ей была нужна новая мифология. Почему же пьеса потерпела фиаско? Наверняка он встревожен. И Ахматова наносит визит Толстому, желая его утешить. Зато советские писатели злорадно ликовали: Вс. Иванов в дневнике отмечает, что Погодин ругал Толстого за приспособленчество (Иванов Вс. 2001: 89).