ПРЕДИСЛОВИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предмет данного исследования — Алексей Толстой. В отличие от Горького и большинства писателей советского первого ряда — это до сих пор читаемый писатель. В особенности любимы и востребованы его исторический роман «Петр Первый» и две детские книги, ставшие абсолютной классикой.

Сегодняшний читатель знает о нем больше, чем в недавние времена безграмотных и тенденциозных биографий: в очень удачной и хорошо написанной биографии (Варламов 2008) цитируются результаты современных исследований; правда, сама варламовская концепция личности писателя как шута, несомненно, мифологична. Она восходит к маске Толстого-рассказчика, сложившейся в ранний период его работы. Толстой поддерживал эту маску и в жизни, в минуты отдыха дурачась с приятелями. Этот аспект его лучше всего описывал Юрий Айхенвальд:

Без улыбки говорить и думать об авторе «Ракеты» почти невозможно, почтительности он к себе не вызывает, и рождается к нему не столько уважение, сколько симпатия; только ведь это не осуждает его: как не ценить человека, на долю которого выпала всепримиряющая и торжествующая талантливость? А у него она изо всех пор идет; буйный чертополох дарования как бы прет отовсюду, и обступает вас безудержная, бесшабашная, бессмысленная сила таланта. Пережиток былин, младший богатырь художественной выдумки, Толстой причудливо сплетает с нею живые нити нашей действительности, громоздит ложь на правду и правду на ложь, и в результате получаются у него затейливые постройки, в которых не проживешь, но которые навестить — занятно. Читатель, условившись с самим собою, что всерьез принимать все эти рассказы и россказни он не будет, и полномочие на такой внутренний уговор едва ли не получив даже от самого писателя, в дальнейшем знает уже, как ему держаться в мире толстовской были и небылицы, жизни и нежити. Читатель помнит, что в нашей беллетристике граф Толстой, это не кто иной, как барон Мюнгаузен. Если у всякого барона есть своя фантазия, то насколько больше вправе обладать ею именно Мюнгаузен! И кто же, какой моралист невпопад, станет уличать последнего в неправде? Разве она не веселее иной правды? (Айхенвальд 1924: 61–63).

В итоге маска стала репутацией. Толстой пережил революцию, написал «Хождение по мукам», «Детство Никиты», чудесные берлинские повести, «Аэлиту». Это давно уже был другой человек. Но изменить несерьезное к себе отношение не получалось: для этого потребовалось вернуться в Союз и в конце концов превратиться в такого, каким его «хотел видеть новый читатель», — в советского цельнометаллического классика. Варламов очеловечил своего героя — вернул от бронзового идола обратно к маске шута. Но и она — не что иное, как конструкт, и об этом необходимо помнить.

Нас не может не смущать недостаточное внимание современной литературной критики к науке о литературе. Ни описание Р. Тименчиком роли Толстого в основании «Бродячей собаки»; ни работы В. Перхина о предвоенных и военных годах Толстого, когда он пытался вернуть писательской организации свободу действий от идеологического контроля властей; ни интереснейшие его отношения с русским футуризмом, а затем с эмигрантским литературным истеблишментом, которые пыталась описать я в монографии пятилетней давности, — никакая новая научная информация совершенно не влияет на навязшие в зубах залихватские оценки его как «красного шута», «беспутного классика», «художника-буратино»; мне вспоминается писатель Сорокин, который, только что выпустив книгу, где аппетитно живописалось людоедство, сказал мне, что Алексей Толстой — писатель безнравственный. Не меняют дела даже документы, из которых следует, что Толстой помогал людям в сталинские годы, или материалы о его опале и об участии в расследовании гитлеровских преступлений; по мнению современников, именно оно свело «шаловливого графа» в могилу (об этом подробно пишет Ю. Оклянский в своей последней, оригинальной и полезной книге: Оклянский 2009).

С мифологией бороться можно только контрмифологией, но именно этого я делать не собираюсь. Наоборот, целью этой книги, как и предыдущей монографии о Толстом в годы революции (Толстая 2006), является изменение формата исследования — сведение его всего до нескольких лет и нескольких эпизодов в литературной биографии писателя, с тем чтоб насытить повествование новыми данными. Тогда, может быть, из-под наросшего слоя обобщений высвободится живой исторический момент.

Я пыталась смотреть на Алексея Толстого без очков и шор, старалась избегать традиционного пиетета и не торопилась ни оправдывать его, ни осуждать. И апологетики, и лютых обвинений вокруг этого писателя и так предостаточно.

Первые главы этой книги — о том, как Толстой, начинающий писатель, входил в круг петербургских авангардных литературно-театральных и художественных поисков 1910-х годов, подвергался влияниям, находил свои собственные темы и жанры, сближался и расходился с учителями и друзьями — и в конце концов покинул этот круг. Следующие главы посвящены тому, как литературный Петербург, Петербург символистов и акмеистов, отошедший в небытие, превратился в тайный источник вдохновения, одушевляющего зрелые, по видимости реалистические, вещи Толстого. Кажется, что именно память о счастливой литературной юности, о великом искусстве начала века — об искусстве, у которого ему удалось стать подмастерьем, оказалась талисманом, и прикосновение к этому талисману животворило его произведения: «Детство Никиты», «Аэлита» и, наконец, «Золотой ключик» остались лучшими его и самыми долговечными книгами.

Я не даю систематического описания литературных отношений Толстого. Его мучительно преодолеваемое поклонение Блоку, осложненное неприязнью со стороны самого поэта, уже неоднократно рассматривалось. Зато малоизвестны его пересечения с Белым, которым посвящена специальная глава. В нескольких эпизодах книги фигурируют два главных литературных ментора Толстого — Гумилев и Волошин. Одной из центральных гипотез книги было предположение о третьем литературном учителе: я попыталась проследить зависимость Толстого-драматурга и прозаика от Кузмина, причем не только в ранний период и независимо от биографических перипетий.

Напротив, Ремизов, для начинающего Толстого писатель чрезвычайно важный и чуть ли не центральный, очень скоро свое влияние утратил, и отношения их резко охладились, поэтому он остался — возможно, несправедливо — на периферии моего исследования. В книге бегло изложен знаменитый конфликт вокруг «хвостов», но почти не затронуты литературные связи Толстого и Сологуба, до сих пор практически неисследованные, хотя в истории русской литературной сказки интонации и стилистические находки Сологуба должны были повлиять на раннего Толстого не меньше ремизовских. Почти не затрагивается многолетняя и драматическая история знакомства его с Цветаевой, с кризисами и резкими выпадами друг против друга в печати. Зато я попыталась здесь, как кажется, впервые подробно описать траекторию отношений Толстого и Ахматовой.

В рассказе о 1907–1915 годах, как и в главе 7-й, посвященной 1935 году и биографическим обстоятельствам создания «Золотого ключика», книга во многом опирается на новые, в основном еще не опубликованные материалы. Это в первую очередь черновик воспоминаний жены Толстого Софьи Дымшиц-Толстой о его «петербургском периоде» и об их расхождении в 1914–1915 годах, а также о своей дальнейшей жизни, найденный в архиве моего отца (рукопись досталась ему от Н. В. Крандиевской, которая с Дымшиц в послевоенные годы дружила). «Непричесанный» черновик в чем-то шире обеих отредактированных версий этих мемуаров: и опубликованной, находящейся в архиве писателя в ИМЛИ, и более полной, хранящейся в Русском музее в Петербурге. К сожалению, и наша версия (Дымшиц-Толстая рук.) тоже не полна.

Софья Исааковна Дымшиц-Толстая написала свои воспоминания в 1950-х годах. Наша версия — это явно первый, черновой вариант, с зачеркиваниями и исправлениями прямо в тексте. Очевидно, текст рукописи был местами расширен, местами сокращен, отредактирован и перепечатан на машинке в том же 1950 г. — судя по датировке машинописной версии, хранящейся в Русском музее, куда Софья Исааковна сдала ее в 1962 году (Дымшиц-Толстая 1950).

Другая версия, также рукописная, но беловая и более полная, находится у дочери Софьи — Марины Шиловской.

Оригинал нашей версии представляет собой четыре текста: два одинаковых белых блокнота в 1/8, украшенных круглым медальоном с двойным профилем Ленина и Сталина, и две общие тетради. На второй странице обложки одного из блокнотов надпись: «Дневник № 1» (ед. хр. 1). В конце блокнота вложены оторванные листки с наброском начала этого текста, озаглавленного, как и более пространный текст, с которого начинаются воспоминания, «Школа Званцевой». Это первоначальный набросок событий, которые мемуаристка затем сочла нужным расширить. Второй блокнот, озаглавленный «Дневник № 2» (ед. хр. 2), содержит главки «Бродячая собака», «Судейкин, Сапунов, Кузмин» и «Ал. Тих. Гречанинов». Затем имеется самодельная, сшитая из нелинованной писчей бумаги тетрадь без обложки, 59 стр. Мемуаристка писала на правой странице разворота и лишь изредка на обеих сторонах. Тетрадь озаглавлена: «Мои мемуары о Толстом Алексее Николаевиче. II часть» (ед. хр. 3). Некоторые главы из нее дублируют главы из ед. хр. 2. Четвертый текст представляет собой общую голубую тетрадь в клеточку, с рисунком монумента «Покорителям космоса» (работы А. П. Файдыш-Крандиевского) на обложке, всего 30 рукописных страниц на обеих сторонах листа. Из тетради была вырвана часть страниц. На обложке тетради сверху написано: «Продолжение воспоминаний Дымшиц-Толстой С. И. с 1906 по 1940 г.» (ед. хр. 4). Однако они заканчивались на середине 1930-х годов.

При подготовке к печати мемуары Дымшиц подверглись агрессивной редактуре; приходится предположить, что фактически это была обработка. Редактором был племянник Софьи, сын брата Софьи Лео, Александр Львович Дымшиц (1910–1975), известный литературный критик сталинского закала. (После войны он занимал в ГДР пост начальника отдела культуры управления информации СВА в Германии и оставил по себе добрую память — о нем еще в 1970-х говорили как о защитнике немецкой культуры от ретивых ревнителей идеологической чистоты. Зато, вернувшись в Москву и, очевидно, стремясь обезопасить себя от возможных подозрений в «космополитизме», в 1948–1949 годы, он инициировал идеологическую газетную дискуссию о формализме в искусстве.) Возможно, эта работа частично делалась еще при жизни Софьи в 1962 году в надежде опубликовать текст к 80-летнему юбилею Толстого в 1963 году, а когда это не получилось, Софья сдала мемуары в Русский музей. Воспоминания эти — без глав о «Бродячей собаке» и о художественной жизни 1910–1920-х годах, в которых Софья предстает нераскаявшейся авангардисткой, а также без массы личных подробностей и без упоминания культурных фигур, к тому времени еще не возвращенных читателю, — напечатаны в сборнике «Воспоминания о А. Н. Толстом» (Дымшиц-Толстая 1982). Некоторые фрагменты из экземпляра Русского музея, дополняющие печатную версию 1982 года, публиковались мною в цикле работ о раннем Алексее Толстом (Толстая 2003).

При взгляде на черновую рукописную версию поражает ее простота и интимность по сравнению с позднейшими версиями, и этим подкрепляется наша догадка, что мемуаристка развивала многие свои темы скорее всего по настоянию, а возможно, и при участии Александра Львовича Дымшица, — в особенности там, где, как он считал, требовался более широкий «идейный» взгляд или культурная панорама эпохи.

Русский язык не был родным языком Софьи Исааковны, и после нескольких лет в русской гимназии получать высшее образование она поехала в Швейцарию, на деле же получила образование художественное, на письменные навыки не повлиявшее. Ее письменный язык следует за устным, отсюда и ошибки в синтаксисе, падежах и пунктуации. Эти ошибки я попыталась исправить — там, где они не несут добавочного смысла или колорита.

Часть материалов пришла от американской исследовательницы Люси Костеланец, внучатой племянницы Софьи Дымшиц-Толстой. (Люси — внучка ее сестры, эмигрировавшей в Америку. Покойные отец Люси, нью-йоркский адвокат Борис Костеланец, и дядя, известный американский дирижер Андре Костеланец, приходились нашей героине племянниками.)

Трудно переоценить многолетний титанический труд Люси Костеланец, заново открывшей творческое наследие Софьи Дымшиц и рассказавшей о ее причудливой судьбе. С любезного разрешения Люси я цитирую здесь предоставленные мне ею материалы. Это, во-первых, фильм о Софье Дымшиц «Sonya» (2006)[1], сценарий которого я здесь цитирую и из которого воспроизвожу некоторые иллюстративные материалы — результаты ее поисков в запасниках российских музеев. Затем это вторая рукописная версия мемуаров Софьи, принадлежащая ее московским родным и доступная мне только в весьма приблизительном и неполном английском переводе-пересказе (вероятнее всего, это — транскрипт магнитофонной записи устного перевода, сделанный для Люси Костелянец. Находится он в Музее А. Н. Толстого в Москве). Я иногда прибегаю к этой версии — там, где она отличается от других; в ссылках я называю ее «транскрипт»).

Важнейшим источником сведений о Толстом и его семье в первой половине 1930-х годов были фрагменты дневников Любови Васильевны Шапориной-Яковлевой, хранящихся в РНБ. Недавно они были полностью опубликованы (Шапорина 2011)[2].

Стараясь по мере сил избежать компилятивности и полноты, уместных скорее в жанре романизированной биографии, я прибегала к общеизвестным и ходовым цитатам лишь тогда, когда без них было не обойтись.

Благодарю прежде всего своих покойных родных: Софью Мстиславовну, Наталию Никитичну и Дмитрия Алексеевича Толстых — за рассказы, легшие в основу моего исследования, а также покойную Лидию Михайловну Лотман за бесценные советы по истории русского театра. Я благодарна Михаилу Яковлевичу Вайскопфу, Павлу Вячеславовичу Дмитриеву, Александру Константиновичу Жолковскому, Леониду Фридовичу Кацису, Марине Юрьевне Любимовой, Владимиру Петровичу Назарову (Бар-Селле), Михаилу Павловичу Одесскому, Ладе Юрьевне Пановой, Ольге Рутеньевне Полевой, Монике Львовне Спивак, Роману Давидовичу Тименчику, Владимиру Ильичу Хазану и многим другим, помогавшим мне в работе над этой книгой.

При публикации я старалась придерживаться современных правил пунктуации и орфографии в старых текстах, публикуемых по рукописи, а также в републикациях текстов, напечатанных до установления ныне действующих норм — за исключением тех случаев, когда отступление от нормы казалось принципиальным для автора. Знаки в текст вносились в квадратных скобках, зачеркнутый текст обозначался ломаными. Конъектуры и пояснения давались в квадратных.