«Аэлита» как ответ Белому?
«Аэлита» как ответ Белому?
В Берлине Белый был, несомненно, центральной литературной фигурой. Его присутствие значило неимоверно много для Толстого.
С большой вероятностью Толстой присутствовал на лекции Белого «Культура в современной России», первой из цикла, которую поэт прочел 14 декабря 1921 года перед аудиторией только что организованного ими обоими «Дома искусств». В январе 1922 года Бунин записал свою парижскую беседу с Л. Шестовым об этих лекциях Белого: «“Жизнь в России, — говорит Белый — дикий кошмар. Если собрались 5–6 человек родных, близких, страшно все осторожны, — всегда может оказаться предателем кто-нибудь”. А на лекциях этот мерзавец говорит, что “все-таки” (несмотря на разрушение материальной культуры) из России воссияет на весь мир несказанный свет» (Бунины 1981-2: 78). В отличие от Бунина Толстой, строивший себе новую, компромиссную платформу, должен был благоговейно внимать Белому. Представляется, что рисуемые Белым в этих лекциях и статьях картины голода и разрухи, на фоне которых происходит невероятный духовный взлет, воздействовали на толстовское художественное воображение; немаловажно было и то, что Белый утверждал, что якобы в России уже произошла переоценка всех — и революционных, и контрреволюционных лозунгов:
…Эта переоценка происходила под огнем гражанской войны, когда близкие по крови уничтожали друг друга на фронтах, проклинали и мучили друг друга за фронтами; в лицо всем глядела смерть: холодом, годом, тифом; и люди, сидящие в температуре ниже 0, вынужденные колоть дрова и тайком растаскивать деревянные заборы, люди, измученные стоянием в хвостах, — вечерами тащились по темным улицам Москвы, Петрограда погреться духовными интересами (тепла материального не было); множество частных кружков, студий, приватных курсов существовали вопреки всякому вероятию; вопросы о Вечности и Гробе поднимались теперь людьми, стоящими перед лицом Вечности и Гроба; конечно же, — эти вопросы и ставились и разрешались не так, как того хотели эмигранты из жизни <…>; в вопросах, и ставимых, и разрешаемых по-иному, впервые обнаружился тот подлинный сдвиг сознания, о котором многим не перескажешь ни заграницей, ни внутри границы, ибо этот сдвиг был выстрадан всею сложностью противоречий, сосуществующих в одном сознании… (Белоус 2005-2: 265).
Белый адресовал свои слова о невиданных духовных прорывах, происходящих в нищей революционной России, прежде всего, полемически, — Штейнеру и европейским антропософам, игнорировавшим российских коллег. Но для Толстого они прозвучали как благая весть из уст ведущего культурного деятеля, только что приехавшего «оттуда»; Белый как бы подтверждал рождение новой России, свидетельствуя так убедительно: «Весной 1920 года повеяло вдруг какой-то бурной, полной новых возможностей весной: это “независимые” люди новой, духовной революции перекликались друг с другом, пока безымянные; это Иванушка Дурачок оказался умнее братьев» (Там же: 266; курсив автора). Великая, вечная русская мечта «оказаться умнее братьев», исполнение которой провозгласил Белый, Толстому, чей изначальный умеренный национализм только усилился после трех лет в эмиграции, должна была быть близка как никогда. К весне 1922 года Толстой переходит на «скифскую» платформу, с которой с самого начала отождествлялся Белый: это происходит в повести «Рукопись, найденная среди мусора под кроватью», начало 1922 года. Можно предположить, что именно в увлекательных миражах Белого Толстой черпал уверенность, что шаг его в сторону сменовеховства правилен и морален.
Толстой должен был истолковать концепцию Белого как близкую себе и, казалось бы, мог рассчитывать на его сотрудничество. Однако ничего подобного не произошло. Белый в Берлине на сближение с Толстым не пошел, а постепенно превратился в его неприятеля. Видимо, пережить это Толстому было нелегко. Как мог Белый, сам еле вырвавшийся из России, ставить ему, Толстому, на вид его якобы правизну и щеголять своей левизной? А с другой стороны, если уж Белый отождествлял себя с революцией, то почему он швырнул Толстому, присоединившемуся к революции, в лицо слова о мародерах? Правда, он сказал о мародерах, приспосабливающихся в России, — но кто обращает внимание на оттенки?[265]
Несмотря на личное расхождение с Белым, его концепция России как высочайшего духовного взлета посреди отчаянной нищеты и разрухи была, на наш взгляд, одним из идейных импульсов, воплощенных в «Аэлите». Наверное, не единственным: возможно, подтолкнула фантазию Толстого статья Белого «О духе России и о “духе” в России» из газеты «Голос России» от 5 марта 1922 года, повествующая опять о новых духовных явлениях в России: «Сознание русских в России — расширено». В ней рассказывается об опыте выхождения из себя, о сознании, что «все — во мне; и я — во всем…», и о складывающемся изо всего этого «космическом сознании России»; а далее говорится вот что: «но о сознании этом сказать здесь — решительно утверждать, что каналы на Марсе — произведения марсиан (“Но позвольте, ученые до сих пор еще спорят”. — Ученые не были там, а я — был…») (Белоус-2: 312). Здесь интересно и соположение России и космической темы, и само отождествление России и Марса, и, более всего, утверждение автора о том, что он до всех ученых побывал на Марсе и точно знает все о тамошних каналах и о марсианах.
Сюда же подключается и отповедь Белого с его ремарками о духе и материи в цитированном выше споре на вечере памяти Набокова. Толстой ответил тогда каламбурно: «Да при чем здесь дух, когда люди с голоду дохнут». Покинувший бедствующую, голодающую, преданную землю бескомпромиссный высоко воспаривший «дух» — то есть Андрей Белый — должен был понять его, толстовскую, правоту прощения, снисхождения, приятия этой земли, заявленную им в письмах Николаю Чайковскому и Андрею Соболю.