На строгий глаз

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На строгий глаз

Первоначальная очарованность толстовским домом вскоре проходит, и Шапорина записывает свои весьма некомплиментарные оценки новейшего толстовского творчества. Ей, прекрасно представлявшей себе происходящее в стране, самым предосудительным кажется отношение Толстого и его семьи к современному состоянию русского народа:

[17.2.1930]. Толстой пишет «Петра» с точки зрения культурного европейца XX века, который в ужасе смотрит на чудачества и пьянство Петра, озорство, несчастное и забитое положение крестьян. В современном же положении тех же крестьян он не видит ничего ужасного. Марианна (ей 19 лет) рассуждает так: «Вы не должны оценивать положение крестьян со своей точки зрения. У вас культура, вкус, вам болезненно лишиться своей собственности. У мужиков же одна изба, как другая, не хуже — не лучше. Следовательно, теряя собственность, они в общем ничего не теряют, а иначе мы не выстроим социализм»?!! Сам А.Н. ездил на Валдай, был на свадьбе у крестьян и пришел в ужас от ритуала. «Это такое глубокое мещанство» — он не замечает, что за неимением культуры этот устаревший ритуал, этикет, которым восхищался еще Лев Толстой, служит воспитывающим, сдерживающим началом. Всякая традиция — уже культура. Неужели лучше интеллигентские <собачьи свадьбы вроде Юрия> без ритуала, без любви — одна физиология ((Шапорина 2011-1: 86).

Действительно, у Толстых к народу — страх, отвращение и ненависть, сравнимые, пожалуй, только с отношением к крестьянству Горького. Тем временем надвигается коллективизация, ожидаются голод и всяческие бедствия. В этой ситуации Толстой не верит пессимистическим прогнозам, которые оглашает Шапорин, а утверждает, что в магазинах все есть:

[17.2.1930]. Зашли на днях вечером к Толстым. Юрий уверял, что будет голод, т. к. при раскулачивании крестьянства 45 % населения должны стать на государственное иждивение. «Какой может быть разговор о голоде, — сказал А.Н., — когда у ЛСПО все есть. Вчера мы были у Федорова. Жрали устрицы, цыплят в сухарях, черт знает еще что, и всего за двенадцать рублей с рыла» (Там же: 87).

Далее Шапорина рассказывает, как Наталия Васильевна приглашала всех бездетных идти обедать на Детскосельском вокзале. На другой день Петров-Водкин, Шишков и Пришвин проверили это, получили, естественно, совершенно несъедобную еду — и принялись подтрунивать над Наталией Васильевной, сравнивая ее чересчур наивное суждение с (мифической) фразой Марии-Антуанетты: «S’ils n’aiment pas de pain que ils mangent de la brioche».

Отношение Толстого к русскому народу и, в частности, его одобрение коллективизации стало предметом главного несогласия Шапориной с Толстым. В записи 10.V.1931 Любовь Васильевна находит повод противопоставить Толстому с его отношением к России даже неизмеримо более слабого писателя — Вячеслава Шишкова. Его повести «Пайпус-озеро» она выказывает явное предпочтение перед толстовским «Петром Первым»: у Шишкова есть «теплота внутренняя, чего нигде нет у Толстого»: по ее мнению, Толстой «никого не любит из своих героев, он и Петра не любит, — он видит их внешнюю и анекдотическую часть их жизни. Он и Россию не любит, Шишков и Федин и любят и болеют душой, “жалеют” — как говорят у нас в Вяземском уезде».

Справедливо ли отождествлять отстраненный, охлажденный, нарочито объективный нарратив Толстого в «Петре Первом» с его якобы отсутствием сочувствия России? Мог ли современный нарратив быть иным — после живописных ужасов Бабеля, после «ледяных глаз» Ветлугина, — не выглядя наивно? Даже Платонов отнюдь не «жалел» героев «Котлована», а нагнетал нечеловеческие гиперболы.

Уже после коллективизации Шапорина иллюстрирует стиль разговоров о народе у Толстых, приводя свой спор с шестнадцатилетним Никитой Толстым:

[21. IV. 1933]. На днях были у Толстых, случайно, Гаврик[287] играл симфонию, и там Шишковы позвали нас прийти на другой день к ним. Толстой был крайне героически и шовинистически настроен. Восторгался поведением Литвинова в процессе с англичанами[288]. «Такую пощечину англичане получили, так засыпались, как никогда. Никто в мире еще так с ними не разговаривал!» (А вчера уже был обвинительный акт, и гора родила мышь!) Никита, откупоривая бутылки шампанского: «Крестьяне — не пролетариат, и мы хотим из них сделать сельскохозяйственных рабочих». Алексей Николаевич перебивает его: «Люба, крестьяне, мужик — это свинья, это тысячелетнее свинство, за которое мы нынче расплачиваемся». А я как раз принесла Наталье Васильевне сборник песен, выбрав там женскую песню для оперы, чудесную песню «Ах, молодость, молодость, чем и вспомяну тебя»[289]. «Если бы крестьянство, народ было только свинство, не могло бы оно создать таких песен, как нет нигде в мире». — «Это отдельные талантливые личности». Но тут уж все, в особенности Шишков, меня поддержали (Там же: 134).

Должно быть, она говорила ему о страданиях народа, вызванных коллективизацией, о бедности крестьян, которые почему-то не считаются пролетариями, на что и возражали Никита и его отец. Кончается диалог все-таки победой Шапориной, да и Толстой перебегает на ее сторону.

Другим обвинением в адрес Толстого была его литературная нечестность, отталкивающая от него даже его друзей.

[25 [июня] 1932]. Юрий рассказал, что, когда должен был состояться суд над Толстым за «Бунт машин» Чапека, Щеголев П. Е. созвал Замятина, Никитина, Федина и сказал: «Конечно, граф проворовался, но мы должны его выгородить». Толстого оправдали, после чего они пошли в кабак и здорово напились. Впоследствии Толстой предал и Щеголева и Замятина. К чему это его приведет? (Там же: 116).

В 1923 году, вернувшись в Россию, Толстой действительно явил примеры ни с чем не сравнимого литературного поведения. Переработка собственного романа о революции «Хождение по мукам» в советском духе (вышел в 1925 в Ленинграде в издании автора) сопровождалась в 1924 году вопиющим плагиатом пьесы Чапека о роботах «R.U.R.»[290] (1920), перевод которой Толстой «переработал» и выдал за свое сочинение. Скандал и литературный суд произошли в 1925 году. Толстой был настолько уверен, что все ему сойдет с рук, что как будто испытывал границы возможного. Действительно, о литературной нечестности Толстого говорилось вполголоса, приятели покрыли его плагиат.

О другом случае подобного плагиата Шапорина не знала. В 1925 году Толстой получил по почте перевод пьесы Теннесси Уильямса «Анна Кристи», который прислал ему из Нью-Йорка его бывший соратник по «Накануне» А. Ветлугин, теперь редактор просоветского «Русского голоса», уже пробовавший печататься в России[291]. Толстой отредактировал перевод, выдал его за свой и получил деньги. Ветлугин написал сердитое письмо в Союз писателей, но огласки делу так и не дали.

Зато все знали, что в 1926 году другой сменовеховец и возвращенец, писатель Глеб Алексеев, заявил, что Толстой использовал сюжет его пьесы «Жилой дом» для своей пьесы «Чудеса в решете», и потребовал половину гонорара. Толстой вызвал Алексеева на третейский суд, но суд не нашел между пьесами ничего общего (Переписка 1989-2: 26). Толстого обвиняли и в том, что он воспользовался чужими материалами для пьесы «Заговор императрицы». Неоднократно он продавал свои вещи в несколько мест сразу.

В той же дневниковой записи Шапорина рассказывает о совместном со Старчаковым проекте оперы-фарс «Оранго» на сюжет повести Старчакова 1930 года. В какой-то момент выяснилось, что сюжет о человеке-обезьяне уже использовал Сельвинский в трагедии «Пао-Пао» (1931). Толстой испугался очередного обвинения в плагиате: «Я не хочу четвертый раз идти под суд за плагиат» (Шапорина 2011-1: 116).

Говоря о предательстве, Шапорина могла намекать на поведение Толстого во время кампании 1929 года по смещению Замятина с поста председателя ленинградского Союза писателей: хотя решение, по свидетельству самого Замятина, было вынесено под давлением свыше[292], все же Толстой мог хотя бы попытаться ему противостоять.

В соавторстве с П. Щеголевым Толстой написал пьесы «Заговор императрицы» и «Азеф», а также скандальную литературную мистификацию «Дневник А. Вырубовой»; из-за этой публикации был закрыт журнал «Минувшие дни». Толстой разболтал тайну их второй мистификации, «Дневника Распутина», оставшегося неопубликованным из-за огласки. Написанная также в сотрудничестве с Щеголевым «Полина Гебль» превратилась в нескончаемый проект «Декабристов». Возможно, под предательством Щеголева мемуаристка имеет в виду то, что после его смерти в 1931 году Толстой и Шапорин начали изымать из либретто следы раннего этапа замысла — чтобы не делить гонорар с наследниками Щеголева. В конце концов Шапорин сделал то же самое и с Толстым: спровоцировав Толстого на ссору, он сменил либреттиста и устранил из оперы почти все следы сюжета и героев «Полины Гебль», так что и участие самого Толстого тоже оказалось сведенным почти к нулю (Толстая 2008): теперь это называлось «либретто Вс. Ал. Рождественского по мотивам А. Н. Толстого»[293].

Иногда кажется, что Шапорина чересчур строга к Толстым: по ее мнению, беспринципность хозяина уже начинала губительно сказываться и на атмосфере толстовского дома. Она винила Толстого с его нежеланием или неспособностью противостоять растлевающим влияниям извне. Так, к маленькому Мите Толстые наняли было «архирелигиозную» гувернантку, но из этого ничего не вышло: «У ней и Алена занималась с Митей до Нового года. А теперь Митя октябренок, а Никита пионер. А за границей Фефа был бойскаутом. Тут не смена вех, а отсутствие каких бы то ни было вех. Замена убеждений чутьем, где выгодней и безопаснее [24.XI.1930] (Шапорина-1: 105).

Понятно, что родители, видя, как антирелигиозное воспитание влияет на старшего, решили отыграться на младшем сыне. Однако благочестивая женщина, нанятая ими, никак не вписывалась в безалаберный стиль толстовского семейства, а самое главное, мальчик этих занятий всячески избегал (Толстой Д. 1995: 21), и с ней пришлось расстаться. Этого все же недостаточно, чтоб обвинить родителей в беспринципности, скорее в неудачном подборе воспитательницы. Однако Шапорина не заметила, что в том же 1930 году Толстые поселили у себя во флигеле в Детском священника — отца Константина с попадьей, записав их дальними родственниками (Там же: 20–21). Два года спустя Толстые в ужасе наблюдали, как подрастающий Никита в порядке борьбы с опиумом для народа участвовал в сносе царскосельской церкви (недавно восстановленной — Е.Т.), ср.: «Когда в Детском разрушили собор, папа был вне себя от возмущения и потом долгое время пребывал в подавленном состоянии (Там же).

Чтобы понять, как строили свою позицию родители Толстые, надо вчитаться в письмо Наталии Васильевны; она писала супругу 10 января 1932 года:

Я сказала: «все-таки хорошего мне мужа дал Господь Бог», — Никита заметил: «Ну, Господь Бог вряд ли в этом участвовал. Скорее это горькая шутка Вельзевула». (Кстати, безбожник Никита за это время «ликвидировал» Екатерининский собор в Детском Селе; бабушка в панике.) Как ни дик этот факт сам по себе, но надо признать, что он последовательно и неизбежно логичен. Раз комсомол, то и все вытекающее из него надо принимать, или не принимать. Мы с тобой решили принимать, не так ли?[294] И вот тебе «горькие шутки Вельзевула», — сын мой ликвидирует церковь, в которой я молюсь. Самое странное, что это не селит между нами ни вражды, ни отчуждения (Греков 1991: 323).

Из этого следует, что Толстые в какой-то момент «решили принимать» то, что навязывала жизнь, чтобы дать детям возможность вырасти без раздвоения души между ценностями дома и школы. Шапорина возмущается толстовским стилем жизни: она считает, что laisser-faire старших Толстых повинно в распущенности и безбожии младших:

2. V.1934. Нам надо уехать из Детского Села для Васи, и не только потому, что ему трудно, не по силам часто ездить в город, а также от разлагающего влияния дома Толстых. Безделье, дилетантство, благерство и похабничанье — вот во что вылилась для толстовской молодежи их жизнь.

<…> Митя, ему 11 лет, говорит des ?normit?s, не понимая их смысла, вроде таких перлов: он нам третьего дня рассказывал, что оклеили столовую очень яркими оранжевыми обоями — «совсем публичный дом получился». Марианне: «Ты просто б…» (только первую букву, т. к. самого слова, по-видимому, не знает, но что то слышал). Павел внес еще больше пошлости, Никита говорит только двусмысленности и перед Васей и Алешей изображает благированного старого Дон Жуана (ему 17 лет). Никакой дисциплины в работе и никакой работоспособности, несмотря на пример Алексея Николаевича, который работает много, систематически, всю жизнь работал.

Богатство развращает детей, а Васе подает плохой пример, развивает его требовательность, потому что он невольно хочет равняться по Никите. Не нравится мне все это (Шапорина-1: 159–160).

Мы с удивлением видим, что речь здесь вовсе не о дурных поступках — пока еще только создана специфическая атмосфера словесной и общей вседозволенности. Но Любовь Васильевну более всего смущает именно разнузданный стилистический разврат толстовского дома, перенимаемый детьми. Она не может понять, как, несмотря на исходную высокую моральность самого хозяина, на его высочайшую рабочую дисциплину, он может порождать подобную атмосферу. В той же записи говорится:

[2.V. 1934]. И странно это — Алексея Николаевича я знаю с 1908 г. — срок большой. Он прекрасный семьянин и только в семье искал любви. Разврата, распущенности не было никогда. Первый раз он женился 19 лет! — Потом была Соня — они разошлись по ее вине. Затем с 15-го, кажется, года Наталья Васильевна. Весь его интерес в ней, в семье, в доме. Самый добродетельный человек, — но язык похабный до последней степени, какой-то словесный блуд, который на детей имел самое отрицательное влияние (Там же).

Шапорина в распущенности языка видит опасность морального растления. Как Толстой его допускает — малодушие ли это или отсутствие морального стержня? На наш взгляд, она заблуждается. Скорее всего, языковый «разврат» для Толстого был отдушиной, вентилем, суррогатом свободы, охраняющим моральную основу его семейной жизни. Забегая вперед, можно сказать, что некоторая вербальная раскованность детей Толстых отнюдь не влекла за собою безнравственность.