Всенародный строгий всем закон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всенародный строгий всем закон

К стыду своему, я не знала слов песни «Широка страна моя родная», поэтому и на вопрос следователя, на каком основании ты изменил слова в песне, не смогла ответить. Соколов был раздражен:

– Перестаньте прикидываться! Все вы понимаете. Время выигрываете?

Наговорил мне гражданин следователь много неприятных вещей, но не без пользы. Я узнала, что «сталинский закон» ты заменил на «строгий всем закон». Что криминального углядели мои обвинители в той замене? Нарушение закона. А закон тогда был один: кто не прославляет великого вождя, тот преступник. Нелепы и глупы были обвинения, а те, кто их формировал, изо всех сил пыжились и доказывали важность и «нужность» своих деяний.

Когда в журнале «Крестьянка» появилась информация о наших допросах, Соколов проявился. Написал в редакцию опровержение, пояснив, что сочувствовал мне и сделал все возможное, чтобы «облегчить мою участь». Двадцатый век вступил в свое последнее десятилетие, а рассуждения Соколова остались прежними. Он вновь говорил об опасности, которую представляли бывшие белогвардейцы, о том, что была необходима подстраховка, ведь враг хитер, и о том, что в итоге «число обезвреженных преступников значительно превысило количество невинных жертв». Какой цинизм! Долго я жаждала увидеть наших с тобой палачей. В глаза посмотреть им, наказать за их беззаконие, за сломанные судьбы. Долго жажда мести во мне бурлила, мучила меня. Однажды услышала в телепередаче, как Василий Аксенов сказал своим собеседникам, возмущенным деяниями «сталинских орлов», загубивших отца и мать писателя, затолкавших его в приют, спокойно сказал, что не надо никого наказывать, но раскаяние этим людям не помешало бы. Не помешало бы! Но оно так и не случилось.

На очередном допросе, когда я уже была в качестве обвиняемой, Соколов сверял то, что я говорила, с написанным в папке, которая лежала рядом с моим делом. Я спросила, что это. Инструкция? Он усмехнулся, но ничего не сказал. Когда в конце нашей «беседы» я подписывала протокол, то обратила внимание на некоторые расхождения. Например, было записано, что не я пришла на репетицию, а ты увидел меня в ресторане, подрабатывающей солисткой, и пригласил на свой концерт. Иначе звучал мой рассказ о совместной работе в Одессе: оказывается, я не выступала с тобой, только один или два раза присутствовала на твоем концерте. По моей просьбе следователь внес поправки, но оставил и свои, противоречащие моим. Вообще незадолго до вынесения приговора он стал иначе вести себя – сочувствие появилось. С чего бы это? Закончив очередной допрос, следователь приказал подойти к его столу и расписаться. Подписывать протокол – занятие нудное и небыстрое: страниц много, надо в конце каждой подпись свою поставить. Расписываюсь, а сама пытаюсь разглядеть запись в другой, лежащей рядом папке. Поняла, что это чей-то допрос, в котором встречается мое имя, узнала я и почерк Соколова, а внизу страницы… Сердце упало – там стояла твоя подпись. Спрашиваю:

– Где мой муж? Он ведь здесь! Пожалуйста, устройте мне свидание. Одно свидание – и я подпишу все, что вы скажете. Будьте человеком, может, это последняя наша встреча. Не молчите, пожалуйста, ведь Петя здесь, я знаю!

Соколов был просто взбешен:

– Ничего ты не поняла! Она мне условия ставит! И так все подпишешь как миленькая. Связалась с отщепенцем…

Меня заставляют подписать остальные страницы протокола. Я ставлю подпись не читая. Появляется конвоир – тот, который добрый. Может, рискнуть – узнать у него, где тебя держат? Во время прохода по коридору спрашиваю, какая погода на улице. Мне в ответ: «Не положено разговаривать!» Значит, наблюдение существует. Опять я в своей одиночке, здесь тепло – единственное утешение. Прошло немного времени, окошко открывается, добрый охранник передает мне прикуренную самокрутку и говорит тихонько: «Погода хорошая!» А сам оглядывается – видно, что боится. Еле слышно произношу: «Здесь мой муж…» Он в ответ: «Знаю, рядом!» – и глазами на стену, что слева от меня, показывает. Окошко захлопнулось.

Трудно описать мое состояние. Я гладила стену, прислушивалась к тому, что за ней происходит. А там тишина – ни шороха. Я пыталась бить в стену, но только рукам больно, а звуков никаких. Села у стены и реву-причитаю. Потом на коленях стала просить Всевышнего помочь мне. Вот тогда я поняла, что нет в жизни ничего страшнее собственного бессилия. Как матрас на полу – ни чувств, ни мыслей, одна солома. Ничего не можешь. Ничего.

Не знаю, сколько времени я провела, прижавшись к грязной стене. Принесли кашу на ужин – отказалась. Рассчитывала, что прибегут, будут упрашивать, а я условие свое: «Дайте свидание с мужем». Детский сад!

Сидела у стены, плакала и причитала сутками. Может, ты слышал меня? Но почему не ответил? Я поначалу думала, что звукоизоляция хорошая, потому что ни звука с той стороны не донеслось. Или тебя опять увезли к румынам? Ведь здесь, в Констанце, в тюрьме вся обслуга, все следователи и конвоиры были советские, а ты гражданин Румынии.

Больше недели прошло, а меня все не вызывали на допрос. Дурной знак. Добрый парнишка-надзиратель по-прежнему в свое дежурство снабжал меня самокруткой, но делал это так быстро, что я не успевала и слова произнести. Жить не хочу. Мне страшно. Я чувствовала, что нахожусь на грани истерики. Родной мой, любимый, откликнись. Подскажи, что делать. Я хочу увидеть тебя. Не прошу ничего, только увидеться, услышать тебя, сказать, что ты значишь для меня. Ну, помоги, ты все можешь.

Спустя две недели после последнего допроса меня ведут в комнату следователя. Наконец! Я должна уговорить Соколова. Неужели он не понимает, что нет в нашем деле криминала и политики, просто два человека любят друг друга. Я уговаривала себя, что следователь в душе добрый человек и должен пойти мне навстречу.

Одного взгляда «доброго следователя» было достаточно, чтобы понять бессмысленность моих надежд. Пустые глаза, пустое лицо, пустые изрядно надоевшие вопросы. Вновь рядом папка с твоим делом. Соколов все время что-то сверяет в ней. Подписываю протокол, не читая. Надоело! И вот последняя страница. Расписываюсь. Следователь: «На последней странице пишется: „С моих слов…”» Пишу. Забирает дело со словами: «Это последний допрос, надеюсь, вы осознали, что натворили». Я смотрела на этого бесчувственного, жестокого человека и понимала, как он безнадежен в своей душевной тупости, но, видимо, во мне еще теплилась надежда и я спросила:

– Вы больше ничего мне не скажите?

– Нет. Ничего. Впрочем, на вас поступили жалобы, что после отбоя нарушаете режим и демонстративно через день остаетесь у стены. Это упущение одного из конвоиров. Именно в его дежурство не было рапорта на вас.

– Нет, это я через день нарушала в пику рыжему конвоиру. Он мне не нравится.

– Забудьте о вкусах и пристрастиях. Вам они не скоро понадобятся. Может и вовсе не нужны станут. Вы – преступница и будете наказаны.

Я готова была вцепиться в него, забыв о воспитании, культуре поведения, о том, что я – женщина. Я его ненавидела, а ведь он почти не повышал на меня голоса, не избивал, не издевался. Меня уводит ненавистный белесо-рыжий охранник. Он мне платит взаимностью – смотрит со злобой. Мне было бы интересно узнать, что стало со всеми этими нелюдями. А парнишке с самокруткой по сей день благодарна, что курить научил, помог выжить, не сойти с ума.

Допрос закончился около одиннадцати вечера, вскоре объявили отбой. Я почувствовала, что рядом за стеной что-то происходит. Услышала голоса, сначала тихие, потом все усиливающиеся. Тут раздался жуткий крик – так кричат от боли.

Удивительно, при той сложной жизни, которая была у тебя, ты остался очень мирным человеком. За годы, что мы провели вместе, я ни разу не слышала, чтобы ты повысил голос, не помню, чтобы ты сердился. Однажды не удержалась и спросила:

– Ты и с подчиненными всегда спокоен? Как тебе это удается? Хозяин должен быть строгим и с громким голосом.

– Совсем наоборот. Чем тише говорю, тем внимательнее меня слушают. А вот кто не должен видеть меня сердитым, так это подчиненные. В церкви ты слышала, чтобы кто-нибудь кричал?

Не слышала. А в ту ночь за стеной слышала, впервые слышала, как ты кричал. Я твой голос узнала бы и шепчущий, и поющий, и кричащий. Я стала колотить кулаками в дверь. Открылось окошко-кормушка. Злобный конвоир со свинячьими глазками смотрит на меня, ноздри раздуваются, красный, потный, волосы взлохмачены, даже брови – дыбом. Смотрит, молчит, а по коридору – слышу – бегут другие конвоиры с собаками. Я пытаюсь произнести хотя бы слово и не могу. Хрипы вместо слов. Конвоир ничего не сказал, только усмехнулся, видя, как я мычу, пытаюсь связно что-то проговорить, и захлопнул кормушку. Тишина за стеной, потом стоны. Запах валерьянки. До сих пор от этого запаха немеют руки и ноги и в ушах – твои крики.

Я опять не защитила тебя. Что они с тобой сделали? Только выживи, пожалуйста! Румыны заберут тебя. Бухарест – твое спасение. Прихожу в себя у двери, опять в нее колочу, требую следователя. Осознаю, что вытворяю, когда в окошке вижу охранника и слышу: «Пошла вон от двери! Быстро! Отбой!» Все. У тебя тихо. Я пытаюсь представить, что они с тобой сделали. Молю Бога спасти тебя. Ночь кошмаров, казалось, никогда не закончится.

Наутро меня отвели в помещение Военного трибунала. Завели в комнату, где за столом восседала «тройка». Поставили прямо перед ними, как провинившуюся школьницу. А у меня после прошедшей ночи перед глазами все плывет, в ушах крики. Мне очень страшно.

Председатель, полковник по фамилии Русаков, представил двух других судей: инженера-подполковника Бабурина и капитана Дмитриенко. Перечитываю последний протокол – заседание «тройки»: 1952 год, августа, 5 дня. Военный трибунал войсковой части 06614, перечисляется состав при секретаре капитане Шанскове и указывается отсутствие обвинения и защиты. Словно насмешка прозвучал вопрос, нет ли у меня отводов «тройке».

За столом четверо мужчин в военной форме, один из них – писарь-секретарь, и женщина, тюремный надзиратель. Русаков зачитал обвинительное заключение. Были какие-то вопросы ко мне, я отвечала. Потом мне дали последнее слово, и «тройка-трибунал» отправилась писать приговор. Через пару часов появились и зачитали свое творение. В зале находилась еще женщина, видимо, секретарь. Помню, я услышала: «Расстрел», – посмотрела на нее, а она руками голову обхватила и повторяет: «Расстрел. Расстрел». Больше ничего не осталось в памяти, только труба огромная, по которой иду, иду, темень, не видно ничего, ни просвета. И вдруг прямо передо мной лицо женщины-секретаря. Она кому-то говорит, мол, очнулась, и я понимаю, что речь обо мне, что лежу на полу. Мне помогают подняться, а председательствующий Русаков дочитывает приговор. Оказывается, я поторопилась с обмороком, судьи были снисходительны и заменили расстрел двадцатью пятью годами с поражением в правах на пять лет и полной конфискацией имущества. Оставили мне только аккордеон как «орудие производства», да еще вернули носильные вещи, смену белья, пару платьев и шубу с вырезанными застежками…

Но в тот момент меня мучило другое – что с тобой? Готова была на коленях ползать, только бы позволили увидеть тебя. Пока подписывала какие-то бумаги, пыталась выяснить судьбу мужа и попросить свидания. Но на мой вопрос никто не желал отвечать. Казалось, женщина должна понять, к тому же мне показалось, что она сочувствовала мне. Увы, я еще раз убедилась, на что способна была «советская пропаганда». Ее лицо прямо перекосило: «Забудь о нем, он тебя преступницей сделал. Использовал тебя. Мы ее тут жалеем, а она…» Дальше следовал поток ругательств. Не покидало чувство, что меня окружают слепые, глухие, лишенные разума люди. А с виду нормальные, у них, наверное, есть семьи, дети, друзья. А что осталось у меня? И слышу твой голос:

Эй, друг гитара, что звенишь несмело?

Еще не время плакать надо мной!

Пусть жизнь прошла, все пролетело,

Осталась песня, песня в час ночной.

В тот же день меня перевели в камеру большего размера с нарами, где были еще две «предательницы», тоже получившие по 25 лет. Одна пятидесятилетняя учительница Тамара, другая – моя ровесница, студентка, будущий филолог Вика. Они тоже вышли замуж неправильно – за румын. Втроем мы ждали этапирования в пересыльную тюрьму Днепропетровска.

Жизнь стала казаться раем. Нас выпускали гулять в тюремный двор. Мы сами убирали камеру, мыли нары, полы. Не думала, что так полезна трудотерапия. Конечно же, морально легче стало, было с кем поговорить – это отвлекало от горьких дум. Боялась наступления ночи. Просыпалась по несколько раз: слышала твои крики, потом лай собак и возникал отвратительный до тошноты запах валерьянки. Как наваждение. В одном и том же порядке, каждую ночь. До сих пор не могу забыть той пытки через стену одиночки. Уже и век другой пришел, но вновь и вновь: твои крики, лай собак и валерьянка.

Одно время, уже на воле, стала принимать снотворное. Но разница только в том, что труднее было просыпаться и отходить от того кошмара. Сегодня меня спасает разговор с тобой: зажгу свечу у твоей фотографии, поговорю, и тогда утихает боль, страх отступает. Сокамерницы мне очень сочувствовали. Они тоже просыпались, но от моих криков и плача. Советовали умыться холодной водой, рассказывали, что «синие околышки» практиковали использование записей чьих-то пыток. Новичков так обрабатывали – время от времени включали записи, чтобы заключенные боялись и были покладистыми. Может, и меня записью испытывали?

Еще два месяца пролетели. Сначала забрали учительницу, а в ноябре и нас погрузили в телячьи вагоны, разделенные клетками. Дали нам каждой по сухому пайку: сало, сухари. В вагоне было два отделения: одно женское, в котором ехали мы, жены, сделавшие свой выбор неправильно, другое – мужское. Та клетка была битком набита. Между нами – купе с охраной, печкой и сумками с нашими вещами. Параша была в углу клетки. Даже на станциях нас ни разу не выпустили из вагона, а добирались мы до Днепропетровска месяца два. Нам, женщинам, хоть размяться было можно, клетка посвободнее мужской была, а они, кажется, даже спали поочередно.

Из пересыльной тюрьмы Днепропетровска мне удалось связаться с мамой. Она вскоре приехала со старшим братом Георгием и сестрой его жены Лиды. Привезли мне вещи, продукты, лекарства. Свидание проходило в большой комнате, разделенной металлической решеткой: я по одну сторону, родные – по другую. Я перед свиданием привела себя в порядок, платьишко получше надела, прическу сделала. Жорик, когда увидел меня, побледнел: «Доча, – он всегда звал меня так, – за что? Ты же такая красивая». Я рассмеялась, мол, есть и покрасивее. И вообще, призвала я родню свою, не волнуйтесь, берегите себя, все образуется. К политическим отношение хорошее – беспредела нет. Что еще могла сказать? Я себя долго настраивала перед встречей на спокойный лад, чтобы не раскисать, не добавлять близким переживаний. Но все же рискнула спросить маму, знает ли она что-нибудь о тебе? Попросила разузнать, но поняла, что мама не сможет этого сделать. Она прямо сказала, что боится – им тоже изрядно досталось в Одессе.

В пересылке мы пробыли месяца два. Как-то пришла тетка-надзиратель, завела разговор, что среди нынешнего контингента есть артисты, мол, и о тебе слух прошел, что ты с успехом выступала. «Было такое», – говорю. Тетка ушла, а меня и других артистов собрали на следующий день и сообщили, что тюремное руководство приказало провести концерт для персонала. Я даже не подумала о том, перед кем предстоит петь – мне так хотелось прикоснуться к аккордеону, так хотелось петь!

В тот день воспрянула. Мой любимый «Хоннер» с золотыми мехами! Вспомнила, как летом 1942 года ты исчез на несколько дней из Одессы и вернулся с новеньким аккордеоном, как вручал мне его со словами: «Верочка должна играть легко и красиво, а не металлолом на себе таскать». Как мы в тот вечер пели! Если быть точной, я вам с мамой подпевала, потому что русский народный репертуар мне был плохо знаком. Многие песни даже слышала впервые. «Лучинушка» мне полюбилась. Сегодня аккордеон – единственная вещь в моем доме, которая хранит тепло твоих рук. Еще две чашечки с блюдцами, твой подарок маме – я выпросила их у нее уже после лагеря.

Сокамерница Вика как-то очень правильно сказала: «Когда настраиваешься, что тюрьма, тюфяки, на которых спим, надзиратели, параша – это надолго, а может, и навсегда, то легче принимаешь все происходящее». Теперь это наш дом. Надо жить. Но какое же это наслаждение, когда какая-то мелочь напомнит о прошлой жизни! А тут аккордеон! Прикоснулась к клавишам и как бы заново самые счастливые свои дни прожила. Принимали нас очень хорошо, на какое-то время дали возможность забыть, что мы заключенные.

На том концерте я познакомилась с одесской балериной Людмилой из Одессы. Она тоже вышла замуж «по 58-й статье». Ты как-то рассказал мне о балете «Бахчисарайский фонтан», который шел в Бухаресте в постановке балетмейстера Одесского оперного театра Екатерины Бобковой. Ты помогал ей добиться разрешения на эту работу, ведь в Одессе диктовали другой репертуар. От Милы я узнала, что Бобкова тоже отбывает срок по «нашей» 58-й статье, что она видела ее в пересылке очень больную, с распухшими ногами, еле передвигающуюся. Вина Бобковой состояла в том, что она выезжала в Румынию ставить «Бахчисарайский фонтан» в то время, когда Одесса была оккупирована румынами.

Из пересылки нас отправили к месту назначения в город Ивдель Свердловской области. Зима была уже на исходе, нехотя, лениво отступала. Единственное радостное событие, как ни кощунственно так говорить о человеческой кончине, было сообщение о смерти Сталина. Услышали новость на какой-то станции: из репродукторов звучали траурная музыка и голос Левитана, который каждые 15 минут информировал общественность, что вождь отбыл в мир иной. На шумной мужской половине наступила тишина. Долго молчали, каждый свою думу думал. Мы все приняли весть спокойно, но Вика мне с надеждой прошептала: «Может, теперь нас отпустят?» Охранники даже скорбь не изобразили, вели себя как обычно. Когда на мужской половине один из заключенных не выдержал и выкрикнул: «Сука, не мог полгода назад сдохнуть!» – никто смельчака не поддержал, но и не зашикал на него, а караул сделал вид, что не слышал. Допускаю, что все устали и даже не осознали, что произошло. Но на душе стало светлее, хотя надежду Вики на лучшие перемены в нашей с тобой судьбе я не разделяла.

Ивдель – самый северный город Урала, ставший известным благодаря своим исправительно-трудовым колониям. Четыре зоны были в городе и еще одна – для пожизненных – в ивдельских лесах. Ивдельлаг – сталинское творение, размещавшееся в поселках Вижай, Талица, Шипичный, Северный, Ушма. Мы прибыли в Ивдель перед майскими праздниками. С Викой и балериной Милой нас поселили в один барак. Вику направили на лесоповал, а мы с Милой были определены в культбригаду – Театр Специального Назначения (ТСН). Там имелись сценические костюмы, музыкальные инструменты, реквизит. Говорили, что все это – трофейное достояние. Осужденные ведь тоже люди, должны культурно время проводить. У нас и в бараке пианино было из трофейных. Когда я садилась за инструмент, перед тем как прикоснуться к клавишам, всегда мысленно произносила его бывшим хозяевам: «Если живы, храни вас, Господи!»

Театр, конечно, был таковым только по названию – обычный барак, который располагался на территории мужского лагеря. Шесть километров ходу от нас. Каждый день под конвоем в любую погоду мы шли туда, потом обратно. Сами придумывали программы, репетировали. Не все нам разрешали, перед показом лагерное начальство все отсматривало и выносило свой вердикт: «Для зэков», «Для тюремного персонала». Так я стала привыкать к худсоветам, которые преследовали меня всю мою сценическую жизнь, житья не давали. Здесь был конвой, приходилось или хитрить, или подчиняться. Там, на воле конвойные сапоги рядом не топали, но в затылок постоянно кто-то дышал, наблюдал, учил и приказывал.

Тем не менее подготовка программ, репетиции давали хороший заряд, творческий подъем. Боль, горечь, обиды отступали на время, хотя конвойные не оставляли нас ни на минуту. Культбригада выступала в основном перед заключенными, политическими и уголовниками, иногда для лагерного начальства и местных жителей. По два концерта в месяц мы давали в помещении самого театра, остальные – в лагпунктах, куда выезжали на автобусах, иногда на автозаках, в отдаленные поселки – на проходящих поездах. Перед каждым концертом от политработника инструктаж получали сначала артисты, потом зрители. Нас иногда предупреждали, что в зале сидят матерые убийцы. И все же у меня не было страха, там все было честнее. Чувства в тех местах обостреннее и потому более искренние.

О нашем лагтеатре я недавно прочитала в воспоминаниях советской эмигрантки Антонины Шнайдер-Стремяковой «Невыдуманный урок». Автор приводит рассказ своей знакомой бабушки: «Недалеко от нашего лагеря, в Ивдельлаге, известные артисты жили. За какие грехи их там держали, они и сами не знали. Вот вы игру Андрея Миронова любите, его Остапа Бендера в „Двенадцати стульях”, Гешу Козодоева в „Бриллиантовой руке” и много других фильмов, где он снимался?

Гости переглянулись: какая, оказывается, бабушка у них знающая! С легкостью назвала роли, какие они либо забыть уже успели, либо даже и не знали.

– Так вот, артист Александр Менакер-то неродной отец Андрея Миронова. Родной его отец, Варламов, недалеко от нас в лагере сидел. Я очень даже хорошо его знала. Гибкий такой, шустрый… У него бригада была. Ее так и звали: Варламовская агитбригада. Андрей – ну, вылитый отец! В Варламовской бригаде выступала и Вера Белоусова, о-очень известна тогда певица! В лагере я в первый раз и оперетты услыхала: „Сильву”, „Марицу”, „Розмари”. Люди полуживы-полуголодны, а в клуб как на праздник сходились. Ох, и любили те концерты! После их и силы прибавлялись, и жисть не такой страшной казалась, и о будущем думалось, и как-то все добрее становились, – полезла она в карман за платочком». С Варламовым, его отцовством и агитбригадой бабушка явно напутала. О Варламове я слышала, на своих северах пребывая, но он чуть раньше меня отбывал в тех местах и говорили, что он был художественным руководителем культбригады.

При мне начальником ТСН был Сергей Сергеевич Родионов, служивший в чине капитана. Он был на удивление приятный интеллигентный человек. Старожилы просветили, что его из майоров разжаловали «за сочувственное отношение к заключенным». Благодаря его лояльности мы не только концерты давали, а ставили перечисленные бабушкой оперетты, спектакли. Роли с вокальной партией всегда отдавали мне. Выступления перед местными жителями завершались подарками в виде продуктов. Иногда мы уезжали на неделю, десять дней, но меня всегда ждали мои девчонки из барака. Они к моему приходу принаряжались, насколько это возможно в зоне, причесочки делали, угольком глазки подводили. Я сдавала им заработанные продукты и садилась за пианино. И начинались песни, танцы, пока силы были, иногда до отбоя. Как бы я ни уставала за день, стоило мне увидеть замученных, изможденных лесоповалом женщин, появлялось второе дыхание. Встречают меня, и взгляд меняется, светлеет. Какой-то миг, но такую радость это мне доставляло, ради него я готова была горы свернуть. Я понимала, что дарила им праздник, которого нам так не хватало. И мне мои девчонки возвращали веру и надежду. Эмоций было с лихвой: и поплачем, и насмеемся, и они натанцуются. Откуда только силы брались? У них-то работа была тяжеленная – мужчины ломались, не выдерживали.

Я часто в зоне вспоминала твои слова, что назначение женщины – украшать жизнь мужчины. Женщина должна быть слабой, ее надо защищать, опекать. В Ивделе я поняла, что женская половина человечества сильнее. У нас была Танечка, выросшая в доме с прислугой, в богатстве, закончила филологический факультет университета. Как-то она стала рассказывать о женах декабристов, поехавших на каторгу за мужьями добровольно. Татьяна умела увлечь своими историями. Вика вдруг спросила: «А мужья так же поступали? Расскажи о них, прошу!» Она безумно тосковала по своему мужу, но за все время не получила ни одной весточки из дома.

Татьяну вопрос озадачил: «Я таких не знаю». Балерина наша Милочка повернулась ко мне: «Артистка, а ведь ты знаешь „таких”. Поделись!» Меня предупреждали, что надо быть осторожнее в своих откровениях, но в тот момент я обо всем забыла и нашу с тобой сказку им поведала. Я очень уверенно завершила свой монолог: «Через год, в крайнем случае через два, моего Петечку отпустят, и он найдет меня, и приедет, и вызволит. А если не сможет освобождения добиться, со мной останется! Я знаю, что так будет». Потом я пела девчонкам «Любимую», «Ты и эта гитара», «Татьяну», «Черные косы». Как они слушали! Милые, славные мои девчонки! В такие минуты и политические, и убийцы, и воры становились похожи друг на дружку. Чистые, красивые, влюбленные. Они мне поверили. Да видимо, сказка в жизни лишь раз сбывается. И ты больше не пришел, и на конке по Одессе не прокатил, и корзины белых роз не дарил, и в вальсе не закружил. Но тогда я не знала, что это не случится. Я продолжала надеяться и верить.

Артисты в лагере, конечно, были на особом счету. И одежку выделяли поприличнее, и продукты, которые после концертов нам презентовали, разрешали брать. Шубы у мужчин и женщин были одинаковые – очень теплые, правда, тяжелые. И начальник наш был с доброй душой, и занимались мы любимым делом. Даже когда тема концерта раздражала, хотелось пелось и жить. Нам старательно втюхивали «правильные мысли» о том, сколь праведен труд «чистых на руку и охладевших сердцем» чекистов. По этому поводу постоянно придумывали программы в их честь. Все, что мы себе могли позволить, так это без пиетета отрабатывать официальную часть концерта. Меня Бог миловал – мужская половина артистов брала на себя миссию восхваления «великих» и «нерушимых». Зритель не мог не заметить, что именно эта часть состояла из «куцых номеров под баян», но сами герои тех песен даже не чувствовали пародийность их исполнения. По крайней мере, никого ни разу не наказали за это.

Об одном из таких концертов на День чекиста я совсем недавно прочитала в воспоминаниях «Меня звали власовцем» бывшего сидельца Ивдельлага одессита Ивана Тарасенко: «…В клуб пошли бригада за бригадой, и я пристроился к общей колонне. <…> После дурацкого доклада замполита лагерной охраны и после куцых номеров под баян – с пением про великого Сталина и верного сталинца-чекиста Лаврентия Павловича… вон появилась на сцене и Вера! В том же виде, какой я уже описывал, и с тем же историческим лещенковским аккордеоном, и с такой же прической, какой была раньше у многих модниц, с буклями на лбу… Но главное, что она вдруг запела! После трогательного «Синего платочка» и даже итальянской песенки из какого-то фильма я услышал то, что меня всего перевернуло, что едва не вызвало истерику.

Это была песня, написанная одесситом же, Табачниковым… «Мама»!

Ма-мааа… Всюду вижу я образ твой!

Ма-мааа… Слышу голос твой дорогой…

Там еще было о том, что «в горе неразлучная… в счастье ты всех лучшая!» И как бы исступленный вопль всех собравшихся: «Мама! Милая моя!» Кажется, артистка сама всхлипнула при этом. А многие и рыдали… да! Не говоря уже про меня…»

Ты мне говорил, что эта песня многих рыдать заставляла. Но я подтвердить это могу лишь с твоих слов. Я не смотрела на тех, кто сидел в зале, когда «Маму» пела. Хотя ты меня учил, что надо видеть зрителя и петь ему, и разговаривать с ним. Когда пела «Маму», я твою заповедь нарушала. После первой нашей встречи пела всегда только тебе. Смотрела поверх зрителя и видела твое лицо. Ты говорил, что это наш талисман. Помню, в Бухаресте, в «Савое» я пела «Маму», и вдруг – грохот. Бросила взгляд туда, откуда он раздался, и вижу, что женщина в зрительном зале упала с кресла – сознание потеряла. Ее унесли, не прерывая моего выступления. В кулисах ты меня встретил, обнял и успокоил: «С женщиной все обошлось, велела тебе кланяться. Ее зовут Александра, она получила накануне сообщение из Кишинева, что не стало ее мамы, а поехать не может. Ты облегчила своей песней ее боль, так она просила тебе передать». Неделю спустя я случайно узнала, что ты помог той женщине уехать, чтобы с мамой проститься – дал ей денег, помог с билетами и разрешением на выезд. Почему не рассказал? Для тебя участие в чужих судьбах было обычным делом, о котором не стоит говорить. Делать надо, а не рассказывать, какой ты хороший, – вот твое правило.

Если бы старость могла… Оспаривать некоторые твои заповеди я стала с годами, да вот изменить им не смогла. Накрепко во мне они засели. О том не жалею, но знаю, что моя эстрадная карьера сложилась бы благополучнее, будь я похитрее. Еще одна твоя заповедь стала железной для меня: «Кто бы ни был зритель, никогда не халтурь. Каждый зритель прежде всего Человек. Лишь во вторую очередь это королева или ее подданный, одессит, москвич или германец. И в самом плохом хорошего горсточка всегда найдется. На хорошее и делай ставку. Знать зрителя надо. И петь ему надо то, что он услышит». Я и в лагере на сцену не выходила с натужной патриотикой, хотя и не осуждала тех, кто делал это. Ведь кому-то Сталина со Лениным и партией их прославлять надо было. Так что спасибо ура-патриотам, они облегчили мою лагерную жизнь.

Начальник Родионов посоветовал мне написать ходатайство о досрочном освобождении, уверенно пообещал – 25 лет мне сидеть не придется. Написала и думать об этом забыла. Всегда мучительно ждать того, во что не веришь. О тебе по-прежнему не было никаких вестей. Я подружилась с Володей Андриановым, москвичом, работавшим художником в Метрополитене. Ему дали четыре года за то, что кого-то о чем-то не осведомил. Он тоже считался политическим, уже отсидел свой срок и, на зависть другим, должен был вскоре отбыть. Мне Андрианов дал московский адрес своей мамы и обещал содействие в моем досрочном освобождении.

В культбригаде Володя делал декорации, писал сценарии концертных программ. А еще он играл на гитаре и пел исключительно твой репертуар. Мы даже пару раз выступили дуэтом, но я отказалась от совместных выступлений. Не смогла – слишком высока была заданная тобой планка. Андрианов выступал в одиночестве, принимали его прекрасно. Конечно, не упоминалось, что песни из твоего репертуара, но для меня это был добрый знак: в 1953 году в советском ГУЛАГе звучат запрещенные песни Петра Лещенко. Мне, если можно так сказать, повезло. Я попала в лагерь, когда озверевшая машина сталинских репрессий начала давать сбой, появились первые признаки потепления в отношении к заключенным.

Обычно на концерты в отдаленных районах капитан Родионов ездил с нами, мы – под конвоем, он – в соседнем купейном вагоне. Как-то во время одной из поездок зашел, сел напротив меня, стал расспрашивать, как мне живется, нет ли жалоб. Потом вдруг сказал: «Надеюсь, очень скоро ваше дело будет пересмотрено. Вернетесь домой и тогда сможете на все мучающие вас вопросы найти ответ. На этой станции мы часа два простоим. Я разрешаю вам часок погулять без конвоя».

Стояла осень. Я вышла из вагона без сопровождения. Наш состав загнали на задворки, я выбиралась к станции через железнодорожные пути и все оглядывалась: не следят? Вроде нет. Картинка словно стала меняться с черно-белой гаммы в цвет: вышла из вагона, конвоир не гремит сапогами рядом, и все вокруг, как в замедленном кино, начинает обретать краски. Иду по желто-красному легкому покрывалу осенних листьев – березовых, дубовых. На станции бабульки торгуют астрами – белыми, синими, красными, желтыми…

Был день осенний, и листья грустно опадали,

В последних астрах печаль хрустальная жила.

Грусти тогда с тобою мы не знали,

Ведь мы любили, и для нас весна цвела.

Сколько раз слушала это танго, но вот так пронзительно «хрустальную печаль» ни разу не ощущала. Как обостряют чувства разлука и трудности! В ту минуту мне так хотелось, чтобы ты был рядом! Дорогой мой, где ты сейчас? Сердце подсказывает только одно – жив. Полковник из советского консульства, который обещал мне лесоповал, не ошибся. Я на лесоповале, но не с топориком, а с аккордеоном, тобой подаренным. И в каждом концерте здесь звучат твои песни. Как я хочу, чтобы ты напомнил полковнику о его обещании дать тебе разрешение на возвращение домой, пока я «лесок валить» буду.

Был день осенний, и листья грустно опадали…

А мне нужно было возвращаться и снова привыкать к грохоту сапог конвоя рядом и к «печали хрустальной».

В один из летних дней 1954 года мы репетировали сценку из «Наталки-полтавки». Я по сценарию дубасила палкой влюбленного поклонника. Вдруг дежурный вызывает к телефону: «Вас Родионов требует!» И я услышала голос начальника:

– Поздравляю вас с освобождением. Отныне вы равноправный гражданин!

– Не знаю даже, что сказать…

– А ничего не говорите. Готовьтесь к возвращению домой.

Больше я Родионова не видела. Пару дней ушло на формальности: подписывала бумаги, получала личные вещи. Очень обрадовались мои девчонки, ведь в нашем бараке у меня был самый большой срок, а уходила я первой:

– Мои родные, скоро и вы одна за другой пойдете домой. У меня легкая рука. Берегите себя!

Мне выдали билет до Одессы, денег на карманные расходы, вручили справку об освобождении. «Заключенную Белоусову-Лещенко освободить со снятием судимости с выездом в Одессу 12 июля 1954 года» – такое предписание со ссылкой на постановление Пленума Верховного Суда СССР я получила и отправилась согласно ему.

Уходила я за территорию лагеря со смешанным чувством страха и радости. Больше было страха. Я боялась плохих новостей, не знала, как меня встретят там, за лагерными воротами. Очень хотела повидать Родионова, единственного хорошего человека, которого я повстречала в лагерной системе. Только бы не пострадал он за свою человечность. В зоне Родионова не было, мне дали его домашний адрес. Нашла его домик с палисадником. На веранде какая-то женщина колдовала у керогаза над вишневым вареньем. Очень была любезна:

– К сожалению, Сергея Сергеевича нет дома.

– Пожалуйста, передайте, что заходила Вера Лещенко. Я Сергею Сергеевичу очень благодарна за помощь мне и всем несчастным, кто попал не по своей воле в лагерь. Храни, Господи, ваш дом!

– Я передам, и вас пусть судьба хранит.

Пусть и меня хранит! Ведь моя судьба – ТЫ!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.