Жемчуга Алексея Толстого
Жемчуга Алексея Толстого
В первые годы в Петербурге Толстой, как уже сказано, вместе с наезжавшей к нему из Самары матерью участвовал в каких-то весьма периферийных литературных кружках (например, в 1903 году бывал на четвергах З. Ю. Яковлевой[20], посещал до 1906 года кружок «Журнала для всех»[21]) и в ранних стихах показал вполне низовую художественную ориентацию. Новые же устремления его запечатлел стихотворный сборник «Лирика», вышедший в начале 1907 года, еще в разгар их тайного романа с Соней, ей же и посвященный — правда, без указания имени: «Тебе, моя жемчужина» (Смола 1985а; Гончарова 1995).
Первая книжка. Обложка К. П. Фан-дер-Флита
Книжку помог выпустить дальний родственник, энтузиаст новой поэзии (и поэт), чиновник Константин Фан-дер-Флит, который даже сам нарисовал к ней «беспредметную» обложку. О Фан-дер-Флите Толстой вспоминал в очерке «О себе» в 1929 году:
У него нехватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области — в этом я до сих пор твердо уверен. Он познакомил меня с новой поэзией — Бальмонтом, Вячеславом Ивановым, Брюсовым. В мезонине, в жарко натопленной комнатке, почти касаясь головой потолка, он читал стихи. Он говорил о них, выворачивая губы, по штукатуренным стенам металась его усатая, бородатая тень — он чорт знает что говорил. На верстаке, рядом с лампой, стояла построенная им модель четвертого измерения. Закутываясь дымом, он впихивал меня в это четвертое измерение.
В 1907 году я начал писать жестокие стихи и бегал их читать на мезонин к Константину Петровичу — вывертывался наизнанку, чтобы он их похвалил (ПСС-13: 557).
Этот персонаж чрезвычайно напоминает Н. Кульбина и его будущую роль катализатора художественных новаций при собственном нереализованном потенциале, в сочетании с профессиональной деятельностью в сфере, далекой от искусства, и теософско-«научными» увлечениями.
В «Лирике» почти не осталось следа от клише низовой леворадикальной поэзии 1905 года. Толстой здесь открывает поэтическую современность, то есть подпадает под влияние Андрея Белого и Бальмонта, мотивами, ритмами и интонациями которых проникнут этот сборник. Задают тон подражания космическим фантазиям Андрея Белого, например:
Подо мною небо в алой багрянице,
Вырастают крылья, крылья белой птицы,
Небо все в рубинах.
Знойными руками разорвал я ткани,
Я купаюсь в алом, я дышу огнями,
Я в моих глубинах.
«Андрею Белому». (Толстой 1907: 9)
Свободная строфика также заимствована у Белого:
Мы одиноки
В белом просторе;
Далеки
Дни и долинное горе.
Строги
Молчанья;
Мы — боги
Пьем непорочность лобзанья.
«Андрею Белому». (Толстой 1907: 17–18)
Иногда слышится Блок:
Не видно лиц; согнуты спины.
И воздух темный дряхл и стар
От дыма едкого сигар.
Так без конца текут лавины.
(Там же: 10–11)
Можно попытаться прочесть книжку как «песнь торжествующей любви» юного автора начала века, реконструируя общие черты, усвоенные молодым поколением эпигонов символизма у первооткрывателей. Но наивные стихи эти освещены и присутствием любимой; можно прочесть ее и как «автопортрет с Софьей на коленях», восстановив психологический колорит его любви, — то есть как своего рода «лирический дневник».
Сквозной характеристикой Софьи («жемчужины») в ней служит белый цвет. Стихотворение «Под солнцем», все построенное на ритмических ходах и строфике «Золота в лазури», пронизано мотивом белизны: в соответствии с теорией «священных цветов» белый означает непорочность. И действительно, перед нами своего рода гимн «непорочному браку» — правда, кажется, все же в другом, чем у символистов, смысле:
…Мы — боги
Пьем непорочность лобзанья.
— Отдайся
На белой постели снегов,
Отдайся
В сияньи алмазных венцов.
Влюбленные,
Стройно нагие,
Золотом бледных лучей залитые
Будем мы вечно лежать
Усыпленные,
Будем сиять
Недоступным кумиром,
Белым и дальним,
Над миром
Печальным.
Будем над миром сиять. —
И брак
Совершился.
Долинный нерадостный мрак
Зноем алмазных лучей озарился.
(Там же: 20)
Сюжет здесь движется от сверхчеловеческого «непорочного лобзанья» к космическому браку, освященному «алмазными венцами» снежных гор (не ездили ли они кататься с гор в Финляндию?). Во второй половине текста влюбленные, нагие (несмотря на снега вокруг?) и прекрасные, в золоте лучей увидены снизу как сакральный «кумир», вознесенный «над миром печальным». Наивная цельность и «победность» этого счастливого сюжета представляет детскую вариацию на тему Белого, совершенно лишенную присущему Белому «надрыва». «Непорочное лобзанье» оказывается, в розановском духе, безгрешностью молодого счастливого брака.
Не только любовь к экзотической Софье оказывается шоком, но шок ждет провинциала и на «новых» и «безумных» путях, с экзотическими культурными ориентирами: «пурпурными, жгучими волнами» и «новыми звуками»: здесь колыхаются, качаются, сплетаются перепевы, стоны, звоны, туманы, хаосы, лучи, волны — словом, все напоминает Бальмонта:
Я хотел воплотить наболевшие отзвуки стонов,
Разорвать все туманные ткани,
И воздвигнуть из мрамора хаосы зданий,
Колыхнуться в лучах перепевами звонов.
Но меня закачали пурпурные, жгучие волны,
И обвили нагие прекрасные руки,
И сплелись непонятные, новые звуки,
Безумия полны.
(Там же: 27)
Психологический пейзаж на этом этапе любовно-культурного морока составлен из символистских визуальных эмблем:
Колыхаясь, дрожит паутина,
А за нею обрывки тумана,
И как будто раскинулись перья павлина
И улыбка рогатого Пана.
(Там же)
Конечно, здесь имеются в виду петербургско-символистские туманы и врубелевские образы: «Пан» и «Демон поверженный» с психоделическими павлиньими перьями, в которые укрыто его рухнувшее, изломанное тело. Трагедия врубелевского безумия, связанная с этой картиной, разворачивалась в том же 1907 году.
Углубляются женские образы. Лейтмотивная белизна в сборнике Толстого иногда не только символическая, а явно телесная, эротическая окраска, хотя на фотографиях Соня предстает тонкой смуглоликой брюнеткой:
Рыдаешь ты
В слезах горячая и белая.
Прижмись ко мне, дитя несмелое.
И плачь, и плачь. Страданью счастье суждено.
В закатных красках тучка алая
Уронит бледные жемчужины
И улыбнется, вся усталая.
«Андрею Белому» (Толстой 1907: 46).
Жемчужины эротических слез материализуются в волшебные уборы возлюбленной-«царицы», данной в соловьевско-блоковском регистре:
Царица моя хороша и строга,
На темных кудрях у нее жемчуга.
<…>
Лишь только луна в синеве поплывет,
Царица моя жемчуга расплетет.
(Там же: 49)
В подтексте здесь память о том, что «царица» и у Соловьева, и у идущего вслед ему Блока означает Софию-Премудрость, или Вечную Женственность, с которыми здесь подспудно отождествляется и реальная Софья.
Суммируется образ возлюбленной в интонациях блоковской «Снежной маски»: «Обвила ароматами знойными» и т. д. С ними совершенно не вяжется уподобление ее лесной фиалке (скромной дикой орхидее белого цвета) в духе блоковской же «Нечаянной радости»:
Моя нежная, чистая, белая
Как фиалка лесная несмелая,
Как фиалка лесная.
(Там же: 64)
Софья — жена
Кроме всего прочего, любимая и носит белое. Образ женщины в белом возникает во многих стихотворениях, например в таком насыщенно живописном портрете, где янтарный закат высвечивает фигуру белую с золотом, а в темном фоне смешано алое и серое:
В тени кипарисов,
Средь алых нарциссов,
На мраморе сером
Янтарного пламени пляска
У мрамора женщина в белом,
На ней золотая повязка.
(Там же: 54)
Толстому пошли на пользу уроки живописи: он научился видеть реальные, а не только символические цвета:
В солнечных пятнах задумчивый бор;
В небе цвета перламутра;
Желто-зеленый ковер.
Тихое утро.
Сочной черники кусты;
Ягоды спелые.
К ним наклонилася ты —
Лилия белая.
(Там же: 14–15)
Софья тогда любила импрессионистский «перламутр» и спорила с преподававшим у Званцевой К. Петровым-Водкиным, который стоял за локальные насыщенные цвета. Импрессионистская дачная идиллия с белой фигурой, вполне в духе «Мира искусства», припомнится потом в ностальгических пейзажах счастья из романа «Хождение по мукам». А желтая, «цыплячья» зелень навеки останется у Толстого принадлежностью рая.