Глава шестая Рыдания в Нижнем Новгороде

После летнего отдыха с семьей и июльских гастролей в Риге Федор Шаляпин снова отправился, как в прошлом году, на гастроли в Нижний Новгород. Еще 27 января Антон Эйхенвальд прислал Шаляпину письмо, в котором предлагал «спеть в Нижнем в августе десять спектаклей, начиная с 15-го» и «покорнейше» просил сообщить о своем согласии. Шаляпин ответил согласием. А почему бы ему отказываться от столь выгодного контракта? Десять спектаклей — это трудно, но нужны деньги. Тем более, что Нижний Новгород в прошлом году принес ему столько незабываемых дней, встречу с Горьким, новые знакомства… Все это так памятно, что до сих пор он не может забыть те дни, проведенные в Нижнем…

Правда, Горького не будет в Нижнем, он сейчас в Арзамасе, но, скорее всего, ему разрешат приехать на выступления Шаляпина. Уж он замолвит словечко перед каким-нибудь влиятельным лицом, перед тем же Святополк-Мирским, или будет действовать через барона Стюарта, или же через Теляковского, который приобрел еще больший вес при дворе, став директором всех императорских театров, сменив на этом посту обаятельного князя Волконского, повздорившего с всесильной балериной Кшесинской, бывшей любовницей царя Николая Второго, когда тот был еще цесаревичём. Да и Алекса сам обещал похлопотать ко времени его приезда у начальства о разрешении побывать в Нижнем, чтобы послушать его, Соловья Будимировича.

11 августа 1902 года Шаляпин прибыл в Нижний Новгород и поселился в гостинице «Россия» на Благовещенской площади (площадь Минина и Пожарского). Антон Эйхенвальд встретил его с распростертыми объятиями, вполне естественно возлагая надежды на Шаляпина как на спасителя: гастроли его «Русской опёры» на Нижегородской ярмарке проходили далеко не блестяще. Все надежды снова, как и в прошлом году, возлагались на участие Федора Шаляпина. В первый же вечер Шаляпин узнал, что недавно приезжала на гастроли известная исполнительница цыганских романсов Вяльцева, но даже ей не удалось собрать полного сбора. И после первого концерта Вяльцева, обидевшись на невнимание, уехала в Петербург. Узнал Федор и о резких отзывах «Нижегородского листка» о спектаклях «Русской оперы». Словом, Федор Иванович в первый же день своего приезда почувствовал, что в Нижнем Новгороде произошли какие-то крупные изменения, которые повлияли на настроение не только самих нижегородцев, но и на прибывшую ярмарочную публику, обычно охотно посещавшую все увеселительные и театральные представления. Антон Эйхенвальд отказался давать объявления в газете, надеясь экономическими санкциями сломить недоброжелательный тон рецензий, запретил выдавать бесплатные пропуска рецензерам «Нижегородского листка», но все эти меры не помогли: по-прежнему в газете появлялись критические отзывы о спектаклях «Русской оперы», отпугивавшие и без того немногочисленных посетителей.

С приездом Шаляпина публика оживилась. Билеты на шаляпинские спектакли были распроданы.

12 августа Шаляпин исполнял партию Мефистофеля. Казалось бы, сколько раз он выходил уже в этой роли, но каждый раз испытывал волнение, будто выходил впервые. Еще утром, на репетиции, Шаляпин обратил внимание на то, что уж очень несогласованно исполняли свои роли артисты труппы, оркестр, хор и балет, все шло вяло, без огонька, без должной заинтересованности. Шаляпин знал, что на гастролях даже хорошие исполнители чуточку распускались, относились к спектаклям несколько пренебрежительно, лишь как к еще одной возможности увеличить свой доход. И все. Подобное отношение артистов к своим обязанностям раздражало Федора Ивановича.

В театр Шаляпин, по обыкновению, пришел раньше всех исполнителей. Тщательно стал готовиться к спектаклю. Проверил костюм, принадлежности реквизита, грим. Зная о недобросовестном отношении к гриму со стороны чуть ли не во всех антрепризах, он сам всегда все имел при себе. А то бывало, то того нет, то другого. И пока подготовишься к выходу, не раз пошлешь всех к чертям собачьим.

В зеркале, единственном предмете, который более или менее удовлетворял здесь Шаляпина, возникало постепенно дьявольское лицо под действием ловких и сильных рук артиста. «Почему в театрах, не только в этом, но даже в императорских, такое казенное отношение к делу? Где бы я ни участвовал, в любом спектакле все относятся к делу в высокой степени хладнокровно, механически… Не вижу в театральных людях той живой любви, без которой искусство мертво. Конечно, для артиста нет надобности подметать пол на сцене, ставить декорации и чистить лампы, как это в свое время делал я по молодости лет и от избытка сил, но если, например, попросить артиста «с именем» исполнить выходную роль — он ведь обидится. Еще как обидится! Обязательно напишет письмо в редакцию самой либеральной газеты, которая занимается защитой разных «угнетенных» личностей, но не всегда ясно видит, как порою личность угнетает дело. Опера, да и любой спектакль — творчество коллективное, и оно возможно только при условии осознавания всеми работниками единства цели и необходимости осуществить ее. А где у нас это осознание? При отсутствии его всякий артист, любящий искусство искренне и страстно, живет и работает «в пустыне — увы! — не безлюдной!»…»

Шаляпин закончил гримироваться, тщательно подогнал костюм, скоро начнется спектакль, но он все еще не был готов выйти на сцену… Что-то происходило в душе…

«Вот все попрекают меня… — продолжал размышлять Шаляпин. — Многие не любят меня за то, что мне сопутствует удача, говорят, зазнался. Да ничего подобного нет во мне. Очень возможно, что часто веду себя на репетициях весьма нервозно, может быть, деспотично. Может, грубо… Об этом так много говорят и пишут, что я сам готов поверить в это. Нет, не хочу оправдываться! Не оправдываюсь, потому что знаю — каждый в чем-нибудь да виноват. Понятно, человек — творец всякого дела, но дело — ценнее человека, он должен поступаться своим самолюбием в интересах дела! Да, да, нехорошо кричать на человека, особенно на маленького, кто этого не знает? — хотя все кричат на него. Но если человек не хочет работать? Не хочет понять важности роли, исполняемой им? Только в этих случаях я кричу! Не потому кричу, что не уважаю личность этого человека, нет, уважать людей я умею, и было бы уродливо, если б именно я не уважал их, я, которому пришлось видеть трудную жизнь снизу доверху, на всех ступенях. Я кричу на людей и буду кричать, потому что люблю их дело и знаю, что всего лучше они тогда, когда сами относятся к работе с любовью, сами понимают красоту и ценность деяния… Ох, боюсь я всегда сборных трупп. Солисты вроде ничего, хорошие, а остальные, боюсь, подведут… Ну, с Богом, черт Мефистофель! Кажется, пора на сцену».

13 августа «Волгарь» дал восторженный отзыв о начале выступлений Шаляпина: «Переполненный театр, нескончаемые аплодисменты, цветы, повторения на бис, приподнятое настроение в публике — вот впечатления вчерашнего, первого с участием Ф. И. Шаляпина, оперного спектакля в ярмарочном театре». Особо выделяет автор рецензии игру Шаляпина: «Интерес к изображаемому им Мефистофелю всегда так велик, что театральная публика видит и слышит только его одного, как бы совершенно забывая об остальных артистах и боясь упустить малейший жест его или какой-нибудь речитатив».

13-го и 14 августа «Нижегородский листок», разбирая недавний спектакль, подчеркивает, что за год со дня гастролей Шаляпина в Нижний возросло мастерство исполнения роли Мефистофеля, ставшей еще более глубокой и содержательной: «Слышавшие в прошлом году Ф. И. Шаляпина в партии Мефистофеля и восторгавшиеся им не поверят, что он эту партию еще более усовершенствовал».

13 августа Шаляпин выступил в «Русалке». Снова цветы, и бесконечные вызовы, и аплодисменты… До следующего спектакля (16 августа он будет занят в спектакле «Моцарт и Сальери» в партии Сальери, которая впервые будет исполнена в Нижнем Новгороде, а затем в «Паяцах» — партия Тонио) он мог свободно отдохнуть, походить к своим давним знакомым, походить по Откосу, вспомнить, как в прошлом году здесь же подолгу разговаривал с Горьким и его друзьями, привнесшими в его душу много новых впечатлений, мыслей, идей… Снова пообещал дать благотворительный концерт — для учительских детей.

В номер гостиницы принесли письмо от Горького, с нетерпением Шаляпин стал читать дорогие и столь ожидаемые строки: «Дружище! Мною послано Унтербергеру прошение о разрешении приехать на неделю в Нижний. Очень хочется увидеть тебя и послушать! Если найдешь время — съезди к губернатору и попроси его скорее разрешить мне поездку. Обещай, что я буду вести себя смирно и кротко. Здесь Скиталец, тоже жаждущий повидаться с тобою. Ну — до свидания! Крепко обнимаю. А где — барон? Все — Скиталец, жена, Вера — земно кланяются тебе. А. Пешков. А то — всего лучше — приезжай сюда после спектаклей?»

До 16 августа Шаляпин занимался делами Горького. Власти не возражают против приезда Горького. Все успокоились, затихли, демонстраций не ожидается. Если действительно будет вести себя тихо и спокойно, пусть приезжает.

16 августа ставили в Нижнем Новгороде «Моцарта и Сальери», театр был переполнен. Увидеть Шаляпина в партии Тонио в «Паяцах», необычной для его голоса, тоже представлялось заманчивым.

«Нижегородский листок» и «Волгарь» дали пространные отзывы об этом спектакле, снова выделяя Шаляпина, его исключительную роль как оперного актера, сумевшего покорить слушателей и своей музыкальностью, и тонким психологическим переживанием в сцене встречи Сальери с Моцартом.

Опера «Паяцы» прошла бледнее, чем предполагалось. Отзывы о постановке самые разноречивые. Шаляпин отошел от традиционного исполнения и создал трагическую маску страдающего актера, и это кое-кому показалось «малоинтересным». Другие считали, что «знаменитый пролог в исполнении г. Шаляпина впервые показал нам все ресурсы этой оригинальной, трагической речи в защиту прав человека», что «г. Шаляпин создал яркий образ Тонио, влюбленного предателя-шута, искреннего в любви и гнусного в предательстве». («Нижегородский листок», 19 августа 1902 года. А.Ш.)

17 августа Шаляпин исполнял партию князя Владимира Галицкого в опере «Князь Игорь». А 18-го, в воскресенье, приехали в Нижний Новгород Горький, Скиталец со своими друзьями и родными. Горький остановился в гостинице «Восточный базар» и сразу дал знать Шаляпину о своем приезде. Шаляпин был свободен от спектакля и тут же пошел к Горькому. Друзья обнялись и долго тискали друг друга в объятиях. Естественно, начались расспросы, шутки, смех.

— Ну как, ссыльный, поживаешь? — радостно хохоча, заговорил Шаляпин.

— Благодарю начальство, что оно определило меня в такой тихий городишко. Ты знаешь, какое это счастье для писателя пожить в таком местечке, где тебя никто не беспокоит и не нуждается в тебе. Глаз, конечно, не спускают, ну к этому-то я уже привык. Нижегородский полицмейстер представлялся мне на вокзале, когда я в мае проезжал Нижний, и просил помочь ему установить порядок в городе!

— Как? Полицмейстер просил тебя? Это что-то новенькое…

— Так-таки и влепил: «Честь имею представиться — барон Таубе, местный полицмейстер… Алексей Максимович! Я прошу вас — будьте великодушны, примите зависящие от вас меры, чтобы при приезде вашем не повторилось того, что было при отъезде». Ну что тут скажешь? Я всемилостивейше засмеялся прямо ему в лицо. Первого мая здесь чего-то ожидали, улицы были запружены конной и пешей полицией, против «России», где я жил, стоял целый почетный караул: частный помощник, двое околоточных, двое конных полицейских и куча сыщиков. Люди, приходившие ко мне, чуть ли не подвергались антропометрическим измерениям. Но — все напрасно! Никаких событий в городе не произошло! Произошли крупные события в Сормове, заставшие начальство врасплох. Так и уехал спокойненько в свой Арзамас…

— Никогда не был там. Раз нет оперного театра, то это не мой город. Должно быть, гуси по улицам ходят?

— Славный город. Тридцать шесть церквей и — ни одной библиотеки. А по улицам, мощенным огромными обломками каких-то серых скал, действительно ходят гуси и свиньи, ну и, конечно, полицейские и обыватели. Ходят медленно, неторопливо, будто совершенно лишены каких-либо активных намерений. Обыватели бьют жен своих прямо на улице, на тротуарах. Вообще должен сказать, что если начальство думало, посылая меня в Арзамас, причинить мне неприятность, — оно ошиблось. У меня — хорошая квартира, удобный письменный стол, тишина, воздух хороший, множество садов, а в садах поют соловьи и прячутся под кустами шпионы. Соловьи во всех садах заливались, а шпионы, конечно, сидят во тьме ночной под моими окнами и стараются усмотреть, как я пущаю крамолу по России, а не видя сего — покряхтывают и пугают домашних моих. Честь и слава Министерству внутренних дел! Обратило на меня внимание всей читающей публики…

— Ты так расписываешь свое житье, что позавидуешь, мне тоже что-то захотелось быть ссыльным. Не так уж оно и плохо.

— Какое там плохо! Всерьез говорю, вот закончишь здесь свои выступления, и поедем к нам, отдохнешь немного. У нас огромный дом, что-то около двенадцати комнат.

— А рыба есть?

— Этого добра хоть отбавляй. В Арзамасе есть река Теша, мальчишки с большим успехом ловят окуней, щурят, карасиков. Возьмем лодку, буду тебя возить по реке, а приедем на рыбное место — я буду книжку читать, а ты дожидаться, пока окунь клюнет. Милое житье, ей-богу! А дичи сколько там… Дупелей ели, рябчиков. А если скучно станет на одном месте, то поедем в Понетаевский монастырь — чудное место в верстах двадцати. Есть там река, пруды, сады и семьсот монашек! Подумай — семьсот!

Шаляпин рассмеялся:

— Завидую я вам! Хорошо быть скульптором, композитором, живописцем, писателем! Ваша сцена — кабинет, мастерская, вы — один, дверь к вам закрыта, вас никто не видит, когда вы творите, вам не мешают воплощать волнения ваших душ так, как вы хотите. А попробуйте-ка воплотить свою мечту в живой образ на сцене в присутствии твоих коллег, из которых десять тянут во все стороны, не слушая друг друга, а остальные пребывают равнодушными, как покойники, ко всему на свете — вовсе никуда не тянут!

— Зрители-то тебя приветствуют восторженно.

— Я о своих соратниках, братьях артистах, которые никак не поймут, что свое дело должен делать каждый хорошо, в своем ли театре или на гастролях. Уж так плохо получается у оркестра, хора, балета — тошно бывает смотреть. Все шатается, болтается, точно тоненькая ножка в большом сапоге.

— Не тоскуй, зато ваш брат артист, если нравится, сразу получает награду, ему хлопают в ладоши, а нашему брату писателю ждать аплодисментов не приходится. Вот написал новую пьесу.

— Закончил?

— Да, благодаря тому же начальству, которое охраняло мое время и меня самого от излишних беспокойств. Хорошо поработал. Закончил, и начинаются страдания: а понравится ли цензуре? А Немировичу и Станиславскому? Понравится ли актерам, которые будут играть свои роли? Тоже, милый Федор, завидовать нашему брату нечего. Постылая должность — быть на Руси писателем… Недавно произошло неприятное столкновение с местным приставом Даниловым. Он явился ко мне и стал расспрашивать, кто у меня в гостях. Я сказал, что, если ему нужно это знать, пусть обратится в гостиницу, где останавливаются гости, а ко мне он не имеет права обращаться с подобными вопросами. Тогда сей храбрый муж грубо и нахально объявил мне, что он имеет право входить в мою квартиру во всякое время дня и ночи, что он будет, когда ему понадобится, производить у меня обыски. Затем ушел, а через несколько минут под окнами у меня появился полицейский, который стал бесцеремонно заглядывать в комнаты.

— А гость все оставался у тебя? — Шаляпин с интересом слушал Горького.

— Естественно. Это некто Мельницкий-Николаевич, автор рассказа «Отслужил», опубликованного в журнале «Жизнь». Он заехал ко мне проездом из Вятки в Москву, прожил в Арзамасе трое суток, и за все время в гостиницу полиция к нему не являлась и там о нем справок не наводила. А тут как только он вышел от меня, так сразу к нему подскочил полицейский. Предложил ему пойти к приставу. Каково? Ясно, что хотели надо мной поиздеваться. Теперь проходу не дает, наблюдает за мной… Пошел с женой гулять, а он, воссев верхом на лошадь, сопровождал нас.

— Ну и что ж ты терпишь-то? — Шаляпин возмутился. — Мне бы написал, я б к кому-нибудь обратился по этому поводу.

— Послал жалобу губернатору, написал в «Петербургские ведомости» и письмо Ухтомскому. Написал Икскуль. Хочу непременно добиться возмездия. Вот какие дела!

— Зря не написал мне. Может, я помог бы…

— Потерял тебя. Даже к Чехову обращался, спрашивал, не знает ли он, где ты. Ты ж на мое письмо не ответил.

— Мотался, в деревне был, в Риге. Покою не вижу совершенно.

— В начале августа писал Чехову: «Не знаете ли, где Шаляпин?» Хоть бы он мне денег дал взаем, я бы выпросил у губернатора на ярмарку и кутнул бы во славу Божию, в честь древнего города Нижнего.

— Теперь кутнем. Денег найдем, Эйхенвальд должен за каждое выступление тут же расплачиваться, так мы с ним договаривались.

— Какой уж из меня кутила. Никаких противных жидкостей не пью, только молоко. Это я так, к слову. Меня опять начали лечить, черт возьми! Мышьяк, молоко, диета, прогулки и всякая чепуха. Так что по части кутежей тебе я не пара. Скиталец — вот кто здоров выпить. Говорят, сей муж допился так, что руки трясутся…

— Ну уж так-то зачем? Мало у нас таких-то? Славный парень, мы подружились с ним в Крыму. Как он великолепно чувствует музыку, ему бы играть где-нибудь, учиться.

— Всем нам надобно чему-нибудь учиться. Я сейчас учусь играть на пианино, дабы научиться играть на фисгармонии, уверен, что научусь…

— А что? Может, и получится!

— А что ж, мне тоже хочется, чтобы хлопали в ладошки и кричали «Бис!». А если говорить серьезно, то сие мне необходимо для того, чтобы самому проникнуться музыкой, ибо задумал я одноактную пьесу «Человек». Действующие лица — Человек, Природа, Черт, Ангел. Это требует музыки, ибо должно быть написано стихами.

— Со дна человеческого ты хочешь подняться к ангелам? Мало, видно, дела тебе на земле, хочешь сигануть в небо…

— Какое там. Недавно рядом со мной повесился сапожник. Ходил смотреть на него. Висит и показывает публике язык, дескать — что? Я вот улизнул от вас, а вы — нуте-ка! Поживите! А его квартирная хозяйка — плачет, он ей одиннадцать рублей с пятиалтынным не отдал. Ух, скучно! Точно в воде зимой, так и щиплет со всех сторон, так и давит. Вот! Получил известие, что отравился молодой ученый-химик. Замечательный был парень, в будущем стал бы великим ученым, сколько говорил я ему, чтоб поосторожнее, но… Я знал его с шестнадцати лет, жили душа в душу, и — разделенные огромными расстояниями — оба всегда шли нога в ногу. Душа человек. Крепкий, правдивый, суровый. Ненужная, нелепая смерть. А у одного моего друга, Средина, ты его должен знать по Ялте, старуха мать умирает и — не может умереть. Ей восемьдесят два года, хочет смерти, зовет ее, ждет, у нее воспаление легких, — а она не умирает, а тут здоровый, умный, славный человек, трое маленьких детей. А ты говоришь. Нет, Федор, от земных проблем мне теперь никуда не деться. Еще и с театром связался. Как-то они, художественники, поставят мою драму? И мучаюсь еще над одной пьесой…

— Увлекся театром? Это как заразная, к тому же и неизлечимая болезнь, распространяется очень быстро. Если уж заболел, то навсегда. А что за пьеса?

— «Дачники». Думаю изобразить современную «буржуазно-материалистическую интеллигенцию», как выражается Бердяев. Очень хочется подарить «всем сестрам — по серьгам», в том числе и Бердяеву. Небольшие. Чувствую, что в воздухе носится новое демократическое миропонимание, а уловить его — не могу, не умею. А носится и зреет.

— Что-то действительно носится, зреет. Я тоже никак не могу понять, зачем нужно было убивать благороднейшего, как все говорят, Сипягина, чтобы получить жестокого и недалекого Плеве, который наводит ужас своими нелепыми и глупыми приказами.

Горький был крайне удивлен тем, что Шаляпин заговорил на такие острые политические темы. Обычно тот обходил в их разговорах политические вопросы. Значит, что-то происходит и в душе знаменитого артиста.

— Ты, Федор, видишь внешнюю сторону политических событий. Ты, может, обратил внимание, что жестокие расправы над студентами, крестьянами и вообще над рабочим, трудовым народом ничуть не заглушили их стремления к свободе, свету, справедливости. Жестокость еще больше пробуждает стремление к свободе, пробуждает активность в народе. Вот хоть бы я… На меня жмут, жмут, а я ничего не боюсь, вот как! В отчаянность пришел. Ах, если б меня пустили в Москву! До чертиков хочется быть на репетиции своей пьесы, поговорить со всеми, подышать свободно, походить не оглядываясь. Надоело мне в Арзамасе. В голове звонят тридцать шесть колоколен, а грудь хрипит, как несмазанная телега. Аппетит — отвратительный. Хочу в Москву! Не быть у всех на виду, а то арзамасские жители проходят мимо моего дома, и каждый норовит заглянуть в окна. Нищие, купцы, барыньки, всем любопытно посмотреть на меня. Нередко группа дам останавливается на дороге, смотрит в окна и рассуждает: «Какой худой! Страшный. Сразу видно, что за дело сослали его сюда!» Сначала я — ничего, терплю. Потом спрашиваю: «Сударыня, вам милостыню подать?» Уходят… Вот как, Федор, живем в этих Арзамасах.

— Надо тебе переезжать в Москву! Надо хлопотать! А не то так ты сгинешь там или с тоски повесишься, как тот сапожник. Этим, Алексей, не шутят…

— Да не хочется мне унижаться и писать всякие прошения. Надоело… Надо опять в Ялту, а то здесь действительно пропадешь…

Весь вечер в воскресенье проговорили друзья после давней разлуки. Утром в понедельник снова встретились и продолжили беседу. Вечером 19 августа Горький слушал Шаляпина в партии Ивана Сусанина.

На следующий день Шаляпин был приглашен на дачу архитектора П. Малиновского, на Моховые горы. Добирались пароходиком, целый день Шаляпин вместе с Горьким, с Петровым-Скитальцем и с нижегородскими друзьями провели на Волге. Гуляли, пили, веселились. Вечером вновь собрались на пароходике, который доставил их в Нижний Новгород.

Скиталец весь день пытался заговорить о том, что его волновало, но так и не удалось остаться наедине с Шаляпиным. Все время кто-то подходил к нему, расспрашивал. Шаляпин все время, был чем-то и кем-то увлечен, так что к нему не подступишься, Только на пароходике, когда все разбрелись по укромным уголкам, чтобы отдохнуть от утомительного дня, Скиталец заговорил о сокровенном.

— Федор, Иванович, — обратился он к Шаляпину. — Прекрасно ты пел вчера. Живо, подлинно, достоверно… Ни малейшей тени сомнения в том, что Иван Сусанин действительно прощался со всем миром…

Подошел Малиновский и, услышав последние слова Скитальца, поддержал его:

— А как слушала наша нижегородская публика! А? Понимает в музыке толк. Затаили дыхание, когда вы, Федор Иванович, пели арию Сусанина! И как это вы можете так бередить сердца?

— Бередить сердца? — задумчиво переспросил Шаляпин. — Это сложное дело, неисповедимое. До сих пор не могу понять, в чем иной раз дело, но чувствую: это почему-то публике мешает меня понять, мне поверить. Свет в театре. Что-нибудь в костюме, что-нибудь в декорации. Так что актер в творении образа зависит во многом от окружающей его обстановки, от мелочей, помогающих, и от мелочей, мешающих ему. Нет, я недоволен тем, как идут наши спектакли здесь. Хлопают скорее по привычке. Если б вы знали, как мне приходится превозмогать себя, свое недовольство партнерами, хором, оркестром. В спектакле каждая соринка мешает впечатлению. И зрительный зал превосходно чувствует все эти мелочи. Если певец будет играть и петь лишь для себя, не обращая внимания на то, как его слушают, то и публика будет сама по себе — холодная, безучастная. А в нашей антрепризе даже солисты не обращают внимания на публику. Артист должен уметь подчинить себе своих слушателей. Играть же свободно и радостно можно только тогда, когда чувствуешь, что партнеры идут вместе с тобой, понимают друг друга.

Шаляпин говорил медленно, словно подбирая слова. Вокруг Шаляпина, Скитальца и Малиновского начали потихоньку собираться со всего парохода. За бортом мелькали волжские пейзажи, медленно проплывали берега, а собравшиеся внимательно слушали певца.

— Чтобы держать публику — одного таланта мало: нужен опыт, нужна практика, которые даются долгими годами работы… Вот вспоминаю один эпизод своей молодости.

Собравшиеся оживились: уж так повелось, что все рассказы Шаляпина о своей юности заканчивались каким-нибудь комическим эпизодом.

— Во время моих гастролей на юге России я очутился однажды в Кишиневе и в свободный вечер пошел послушать в местный театр оперу Леонкавалло «Паяцы». Опера шла ни шатко ни валко, в зале было скучновато. Но вот тенор запел знаменитую арию Паяца, и зал странно оживился: тенор стал плакать на сцене, а в публике начался смешок. Чем больше тенор разыгрывал драму, чем более он плакал над словами «Смейся, паяц, над разбитой любовью», тем больше публика хохотала. Было очень смешно и мне. Но вот кончился акт, публика отправилась хохотать в фойе, а я пошел за кулисы. Тенора я знал мало, но был с ним знаком. Проходя мимо его уборной, решил зайти поздороваться. И что я увидел? Всхлипывая еще от пережитого на сцене, он со слезами, текущими по щекам, насилу произнес: «Здр… здравствуйте». — «Что с вами? — испугался я. — Вы нездоровы?» — «Нет… я здоров». — «А что же вы плачете?» — «Да вот не могу удержать слез. Всякий раз, когда я переживаю на сцене сильное драматическое волнение, я не могу удержаться от слез, я пла-ачу. Так мне жалко бедного Паяца»…

Шаляпин во время своего рассказа о знакомом в Кишиневе так превосходно играл эту сценку, что все невольно залюбовались им.

— Мне стало ясно, в чем дело. Этот, может быть, не совсем уж бездарный певец губил свою роль просто тем, что плакал над разбитой любовью не слезами Паяца, а собственными слезами чересчур чувствительного человека. Это выходило смешно, потому что слезы тенора никому не интересны… Пример этот резкий, но он поучителен. Да и за собой я не раз замечал, что плачу настоящими слезами, когда играю Сусанина. А Собинов признавался мне, что у его Ленского по-настоящему дрожали руки после ссоры с Онегиным. А это означает, что актер, перевоплощаясь в своего героя, теряет контроль над собой. Это плохо… Перед каждым актером стоит художественная цель, и он стремится достигнуть ее, отыскивая соответствующие средства выражения… Так что когда вы плачете, я радуюсь, значит, я достиг своего, но самому плакать мне нельзя… Дешево получится, и я не добьюсь своей цели… Смотрите-ка! Заговорились и не заметили, как приплыли…

Пароход причалил. Все двинулись к трапу.

И снова потекли день за днем, полные бесконечной суматохи. «Русалка», «Борис Годунов», «Лакме»… Но теперь эти выступления отошли как бы на второй план: Горький занимал все мысли и чувства Федора Шаляпина. 23 августа Горький перебрался из своей гостиницы в «Россию» в номер к Шаляпину, чтобы не разлучаться последние четыре дня, которые разрешено Горькому прожить в Нижнем. Власти города были обеспокоены тем шумным успехом, которым сопровождалось появление Горького в театре, на улицах, в ресторанах…

21 августа после окончания «Фауста» дружная компания во главе с Шаляпиным и Горьким праздновала в одном из ресторанов города встречу двух друзей. Вечер проходил весело, сумбурно, горячо. Много лилось вина и речей, не всегда выдержанных в духе преданности существующему режиму. Горький и Шаляпин запели «Дубинушку», ее подхватили, и песня разлилась далеко за пределы ресторана. Служители власти поспешно прибыли к месту «преступления» и пригрозили составлением протокола, если гости не прекратят пение «крамольной» песни.

И все-таки служители, видно, донесли об этом «крамольном» инциденте, потому что Горький должен был покинуть Нижний Новгород и вернуться в Арзамас.

В один из прощальных вечеров Горький и Шаляпин долго проговорили. Скоро расставаться, а столько еще хотелось сказать друг другу. Горького поражала наивность артиста, не понимавшего элементарных вещей в политике, не разбиравшегося в современном положении общества. Шаляпин знал, что народ плохо живет, потому что сам испытал на себе нужду и голод, сам не раз оказывался в тяжелом положении. Сильные мира сего и сейчас не прочь поглядывать на него, уже знаменитого певца, как на своего служащего. А как же быть простым людям? Мириться с существующим положением в обществе?!

— Знаешь, Федор, и в Арзамасе мне первое время было интересно. Познакомился я с одним попом. Хороший, редкий поп! Занимается водопроводным делом. Двадцать лет бьет по башкам местных купцов — и все без результатов. Крепкие головы, как видишь… Славно бы такими арзамасские улицы мостить, а то здесь мостят мягким известковым камнем, который в сухую погоду дает белую едкую пыль.

— А что? В Арзамасе нет воды, что ли? Чего ее искать-то?

— В том-то и дело, что в Арзамасе нет воды. Жители пьют некую рыжую жижицу из оврага Сороки, жижица сия образуется от стока вешних вод и разной дряни с усадебных мест, она прескверно пахнет и даже на глаз представляет бульон с микробами. Жители богатые имеют бочки, лошадей и возят воду из ключа, что в нескольких верстах от города. В кассе есть тридцать пять тысяч рублей, пожертвованных неким благодетелем на водопровод или на устройство общества взаимного страхования. Купцы желают страхования, а водопровода не хотят. Является поп. Воды нет? Идет в лес за четыре версты от города, роет, копает и — находит прекрасную ключевую воду в количестве тридцати тысяч ведер в сутки, чего на десять тысяч населения достаточно в такой мере, что даже черного кобеля можно вымыть добела. И что ты думаешь?

— Убили или посадили?

— Нет, но двадцать лет уже тормозят дело. А попик старенький, умненький и эдакий железненький — гнется, а не ломается! Славная фигура! Не имея представления ни о геологии, ни о гидротехнике, он своими силами расковырял уйму земли, добыл воду, убил кучу денег и — не умрет, пока не напоит арзамасцев хорошей водой.

— Сколько интересных людей встречаешь на Руси, — задумчиво сказал Шаляпин, поглядывая на Горького.

— Как приятно и радостно встретить среди сонных, трусливых баранов и жадных, тупых волков — упругую человечью энергию, неуклонное стремление к цели сквозь трясину всякой глупости, пошлости и жадности! Сидел он, поп, у меня как-то недавно, читали мы с ним книжку Мадзини, восторгался поп и говорил мне, подмигивая: «А? Человек-то? Что есть лучше человека? Ничего нет, государь мой! Так и знайте — ничего нет! и другим поведайте — нет ничего, что было бы лучше человека в мире сем!» Вот тебе и результат двадцатилетней борьбы с жадностью и стяжательством купечества…

— Лучше человека нет никого на земле, — согласился Шаляпин. — Не знаю… Мне почему-то вспомнился один эпизод из моей юности… В семнадцать лет выступал в роли знатного вельможи в опере польского композитора Монюшко: я, вельможа, выдаю дочь свою замуж. В сцене обручения у меня большая ария. Голос был у меня приятный, но не хватало жестов, игры. Все равно публика аплодирует. Кланяюсь, отступаю назад к стулу, один из актеров-шутников отодвинул его… Я падаю, все смеются. Плакал потом. Отрадно подумать о человеке и о человечестве; в уединении, когда беседуешь сам с собой или вот как мы с тобой, никто нам не мешает. Как я рад, что встретился с тобой… Ты кое-что подсказываешь мне, заставляешь думать о том, о чем думать мне не приходило в голову…

Разговор мог продолжаться бесконечно. Они могли говорить друг с другом обо всем, им не было скучно… Бывают в жизни такие удивительные товарищества…

Об этой, а может, об одной из трех последующих ночей Шаляпин в статье «Цветы моей родины» в 1908 году писал: «Шесть лет назад в Нижнем Горький ночевал у меня в номере. Просыпаюсь и вижу: стоит он у окна в ночной рубашке, раздвинул портьеру и смотрит на дремлющий еще город. Солнце блестит на главах церквей, на речной глади и крышах домов. Говорю ему: «Ты чего поднялся?» — а он отвечает: «Поди-ка сюда». Подхожу и вижу у него на глазах слезы. Я сначала не понял, в чем дело. Он тогда говорит: «Смотри, что за красота, нет ни души. Вот оно человечество, сотворившее богов и законы: лежит на земле под небом, а солнце, невинное, как младенец, играет на том, что сделали люди».

Он очень кроток, Горький! Но тогда же я подумал: как он чист, как он честен, как безусловно честен. И теперь при этом воспоминании мне стыдно потому, что я не так чист, как этот чистейший цветок моей родины. Это одна из лучших минут моей жизни…»

Горький уехал в Арзамас, надеясь вернуться через несколько дней для организации концерта Шаляпина в пользу строительства Народного дома, завершение которого снова оттягивалось из-за нехватки денег. Свое свободное время Шаляпин проводил с Петровым-Скитальцем. Гастроли подходили к концу. Настроение было прощальное. Да и сколько же можно было мотаться по чужим углам? То гастроли, то деревня, то снова гастроли. Не самые лучшие номера из-за переполненности гостиниц во время ярмарки. Отъезд Горького, неприязненные отношения в труппе, собранной из случайных людей, — все это не способствовало хорошему настроению. Поэтому все чаще Шаляпин уединялся с Петровым в каком-нибудь трактире и старался забыть неприятности в веселом застольном разговоре с близким по духу и воззрениям человеком.

30 августа, в предпоследний день гастролей, Шаляпин, как обычно, рано пришел в театр: «Борис Годунов» требовал к себе особого отношения, особой подготовки и настроения. Много раз уже он исполнял эту роль, а все еще не был удовлетворен своим исполнением, все продолжал искать нюансы, более точные психологические краски в этом образе. Неустанно пробовал как можно глубже вжиться в образ «преступного царя», сесть перед зеркалом и поискать более выразительный грим. Еще и еще раз проследить, как молодое, свежее, отдохнувшее за лето лицо превращается в образ пожившего, умудренного опытом человека. «Сколько лет перед этим Борис Годунов унижался, сжимался, как пружина, чтобы потом распрямиться, а все же распрямиться ему не удалось, не удалось раскрыть все свои душевные качества… Слишком много несчастий обрушилось на него…»

Первая картина прошла как обычно. Аплодировали, вызывали…

В антракте в уборную зашел Степан Петров. Шаляпин отдыхал. Но Петрову он всегда был рад.

— Федя! Можно я скажу тебе кое-что? — тихо спросил Петров.

— Говори, — милостиво, «по-царски» разрешил ему Шаляпин.

— Я ничего о тебе до сегодняшнего спектакля не знал, — искренне заговорил Петров. — С первого твоего выхода, при первых звуках твоего голоса, уже знакомого и привычного, увидев тебя в гриме, заметив твою царственную поступь, скажу прямо, Федя, ты — великий трагик. Я и зашел-то к тебе в уборную, чтобы поближе рассмотреть тебя в гриме. Лицо человека, измученного пламенной, адскою мукой. Поразительно!

Шаляпин поднял руку в перстнях.

— Смотри, захвалишь меня, раскисну от твоих похвал, а мне еще играть и играть… — Шаляпин добродушно заговорил утомленным, очень тихим, без интонаций голосом: — Ты посиди со мной, пока я закончу гримироваться. Перед тобой был пока здоровый царь, совесть его еще не так измучила… Что-то будет впереди, посмотришь…

Петров смотрел на Шаляпина и не переставал удивляться, как искусно он подчеркнул глубину морщин на лице измученного царя. Шаляпин уже погружался в духовный мир Бориса, окруженного столькими врагами, мечтающими о его погибели. Забыть о своей персоне. Думать о детях… Как узаконить их власть над царством? Посмотрел на руки, взял мизинцем чуть синей краски, прошелся между пальцами обеих рук, обозначил их немощность. Подумал о пластическом рисунке роли в следующем акте. Заметно было, как он вживается в роль, как перевоплощается в образ трагического мученика.

«Поразительный талант! — думал Петров, наблюдая, как священнодействовал артист. — Какое искусство! Даже на близком расстоянии, лицом к лицу, нельзя поверить, что это только грим, что борода наклеена, а морщины нарисованы. Боже ж ты мой, да ведь передо мной настоящее, живое, страшное лицо «обреченного человека».

Петров ушел в зрительный зал. Шаляпин вышел на подмостки. Перед зрителями игралась сцена, где действовали Шуйский и Борис Годунов. Монолог Шуйского — исток душевной драмы русского царя на сцене. От исполнения роли Шуйского многое зависело. Но артист, игравший эту роль, оказался очень мелким и недалеким, явно халтурно отнесся к своей партии, наиважнейшей в этой сцене. Шаляпину пришлось подавлять в себе раздражение и ровно вести свою партию. С облегчением вздохнул, когда Шуйский ушел. Тут он господствовал на сцене. Он полностью отдался исполнению роли, но что-то постоянно мешало ему — то декорация окажется непрочной, то в оркестре сфальшивят, переврут темпы. Спектакль шел как несмазанная телега… Все скрипело и разваливалось. Дирижер Антон Эйхенвальд прилагал героические усилия, чтобы довести спектакль до благополучного конца. Но тут последняя капля переполнила чашу терпения Шаляпина…

Вдруг до «умирающего» царя донесся хор за кулисами, прозвучавший чудовищным диссонансом с последними словами Бориса. «Проклятье! Опять сфальшивили… До каких же пор я буду терпеть такое издевательство?..» — успел подумать Шаляпин перед самым закрытием занавеса.

Сломленный, уставший, раздраженный, Шаляпин ушел к себе в уборную.

Публика неистовствовала, вызывая артиста. А Шаляпин…

«По окончании спектакля я снова зашел в уборную Шаляпина и неожиданно наткнулся на печальную и тяжелую сцену. Шаляпин плакал, — вспоминал Петров-Скиталец.

Он был еще в «царском» облачении, но уже без грима, без парика, с сорванной бородой. Уронив голову и руки на запачканный красками гримировальный стол, плакал.

А у порога уборной печально стоял хромой антрепренер Эйхенвальд, держа в руках большую пачку денег — тысячу рублей вечерового гонорара Шаляпину, — и извинялся:

— Простите, Федор Иванович!.. Что же делать? Лучших хористов невозможно было найти в провинции…

Шаляпин вытирал гримировальным полотенцем мокрое от слез лицо и голосом осекшимся, дрожащим повторял, волнуясь:

— Нет! Я больше не буду петь! Не буду!

— Но ведь, Федор Иванович, еще три спектакля осталось!

— Не буду!.. С таким хором не могу!.. Это ужасно: на полтона! Зарезали!.. Я сам был хористом, но никогда так не относился к делу… Не могу петь!.. Снимите спектакли!..

Никогда ни до, ни после этого я не видел Шаляпина плачущим и никогда не видел, чтобы антрепренеры просили у артистов извинения… На другой день, в сумерках, я зашел к певцу в гостиницу.

Он сидел один в маленьком, неприглядном номере (лучшего не нашлось за переполнением гостиницы ярмарочной публикой) и, кажется, все еще грустил. В руках у него была партитура — «Майская ночь», которую он, по-видимому, от нечего делать просматривал: пианино в комнате не было.

— Вот, — сказал он мне, — вещь, которую я очень люблю. Замечательное остроумие музыки!.. Эту оперу редко ставят, потому что здесь для всех партий нужно, чтобы певцы были хорошими актерами. А жаль!.. Вот, например!

И он потихоньку, почти шепотом, начал напевать «Майскую ночь», выбирая наиболее остроумные места в партии Головы, Винокура и Каленика. Напевая, он, конечно, тотчас же перевоплощался во всех этих действующих лиц: сразу же увлекся, развеселился и так рассмешил меня, что я во все время его пения хохотал от души. Да и нельзя было не смеяться: таким неподражаемым Головой и Винокуром был он передо мной, напевая вполголоса, без грима и без аккомпанемента, только мимикой и интонацией воссоздавая высоко юмористические образы.

Не знаю, пел ли когда-нибудь Шаляпин с такой охотой для единственного слушателя без хора, без дирижера и оркестра, но только оказалось, что его слушал не я один, а еще кто-то за стеной, из соседнего номера.

В самый разгар этого домашнего представления в тонкую перегородку кто-то сильно застучал кулаками и густой женский голос, в котором слышалось ничем не сдерживаемое бешенство, заорал:

— Послушайте, вы! Когда вы перестанете безобразничать? Нужно же дать покой людям! Слушала, слушала, нету никакого моего терпения! Перестаньте ералашить!

Тон соседки Шаляпина был так груб и возмутителен, что я в свою очередь хотел ей наговорить дерзостей, сказать, что это поет Шаляпин, думая, что ее «тон» изменится. Федор Иванович остановил меня, извинился перед дамой и закрыл партитуру.

— Бог с ней! — сказал он добродушно, махнув рукой в сторону сердитой соседки».

Из Арзамаса вернулся Горький, сразу включившийся в организацию шаляпинского концерта в Большом ярмарочном театре. Первое время он жил в гостинице «Россия», а через несколько дней должен был переселиться в большой дом Киршбаума на Мартыновской улице, в котором сняли квартиру: срок ссылки писателя закончился. С приездом Горького и после новых серьезных разговоров о задачах и целях искусства Шаляпин задумался о репертуаре своего концерта: официальным организатором его было Общество распространения начального образования в Нижегородской губернии.

Шаляпин составил репертуар концерта так, что песни и романсы композиционно составляли широкую картину современной жизни — картину безрадостную и безотрадную. Начало концерта с ходу наводило на серьезные раздумья о тяжести жизни обездоленного люда, лишенного радости жизни; первым номером Шаляпин исполнил «Три пути» Кенемана на слова польской поэтессы Марии Конопиицкой.

«Нижегородский листок» оставил описание концерта, опубликовал и строки этого произведения:

«От убогих хат

Три пути лежат… —

тихо запел голос артиста.

На одном пути

Целый век идти за сохой

По чужому полю.

На другом пути — к кабаку прийти,

Где народ свой разум пропивает.

Надо было слышать, с каким горьким негодованием эти слова были спеты:

Третий путь идет,

Где кладбище ждет,

Где народ от горя отдыхает.

Следовало неподражаемое пианиссимо, выразившее всю тоску этих слов.

Первый путь лежит,

Весь росой покрыт.

Много слез там, много

Пота льется.

На втором порой

Горько сын родной

Над отцом, над матерью

Смеется.

Третий путь уныл,

Веет сном могил.

Только днем в траве

Шумит стрекоза.

Воздушный звук голоса, прелестные форшлаги в аккомпанементе, подражающие стрекозе.

…Только по ночам,

Наклонясь к крестам,

Тихо плачут белые березы.

Нельзя представить себе, как реально, как наглядно рисовались эти картины в чарующем исполнении певца.

От убогих хат

Три пути лежат,

Про иные не слыхать в пароде, —

слышался надрывный скорбный голос артиста. Но вот голос встрепенулся, надежда и гнев загорелись в нем:

Кто ж укажет путь,

Где б душе вздохнуть?

Путь широкий

К свету и свободе!

На высоких нотах, на сильнейшем фортиссимо прозвучали последние слова песни. Это был гром, подчинивший все мысли слушателей одному впечатлению, наэлектризовавший всю залу. Три раза повторялись призывные, величавые слова». («Нижегородский листок», 1902, 5 сентября.)

Сидевший в зале Горький был вполне удовлетворен. Настроение поднялось. Если в прошлом году волнения в городе были связаны с его отъездом в ссылку, то в этом году Шаляпин сделает то, что нужно, своими средствами. Его песня, призыв к свету и свободе, — это гораздо сильнее действует на публику, нежели выступления ораторов с трибун, призывающих к свержению тирании.

Во втором отделении Шаляпин пел «Менестреля» Аренского, «Песню Мефистофеля о блохе» Мусоргского, «Как король шел на войну» Кенемана, «Я не сержусь» Шумана…

Голос певца покорил всех собравшихся. Впечатление было огромным. Голос Шаляпина властно входил в душу слушателей, то покоряя их глубокими психологическими переживаниями, то веселыми, заразительными шуточными сценками, то беспощадным, уничтожающим в своей неотразимости смехом. В огромной зале театра голос певца царил, свободно лился, доходя до последних рядов, где сидели, может быть, самые благодарные слушатели.

— Что ж он делает!.. Споет слово, два, фразу — и уже чувствуешь, будто вся человеческая душа раскрывается, — со слезами на глазах говорил Горький, обращаясь к своим друзьям, сидевшим с ним рядом в ложе. — Хорошо говорит о Федоре Владимир Васильевич Стасов, наш музыкальный староста, что Шаляпина нужно называть «великим учителем музыкальной правды». Вот уж поистине так.

Шаляпина долго не отпускали с подмостков, требуя еще песен и романсов. Но всему приходит конец, смолкли аплодисменты, поднимались на сцену один за другим ораторы, выражали благодарность артисту. Шаляпин в ответном слове поблагодарил собравшихся за честь, ему оказанную, и высказал удовлетворение тем, что «споспешествовал благородному делу».