Глава четвертая В Крыму

Как стало радостно на душе у Шаляпина, когда он, выполнив все свои многочисленные контракты, наконец-то мог сесть в севастопольский поезд и умчаться в Крым, к Горькому, который поселился в двенадцати километрах от Ялты, в небольшом местечке Олеиз.

Прекрасен апрель в Крыму. Нежно цвели деревья, все шире становились зеленые листья, окрашивая в этот чудесный цвет и всю округу. После долгой, бесконечной зимы в Москве и Петербурге, в сутолоке и бестолковщине, когда встречаешься с теми, с кем не хотел бы, разговариваешь и делаешь вид, что разговоры эти тебе необходимы… Шаляпин ехал отдохнуть и разговаривать только с теми, кто был угоден и кто доставлял ему радость.

Как приятно ехать на извозчике, который хорошо знает, где живет Максим Горький… Закрытой баллотировкой Горького избрали в члены Академии наук и тут же исключили из ее состава по требованию царя и его сановников. Эта акция весьма способствовала его популярности и здесь, в Ялте, в Крыму. Публично заявили о своем выходе из академии живший в ту пору в Ялте Антон Павлович Чехов и Короленко. Извозчик уверенно вел своих лошадей к миндальной роще, тянувшейся вдоль моря. Миндальный запах, резкий и сладковатый, приятно щекотал ноздри. Шаляпин глубоко вдыхал этот вкусный воздух и не мог нарадоваться ощущению довольства жизнью.

В нескольких шагах от берега стоял большой бревенчатый дом причудливой формы, выкрашенный белой краской. Около него и остановился экипаж. Шаляпин вышел из экипажа, потянулся во весь свой гигантский рост, широко раскинув руки, как бы приветствуя плещущееся чуть ли не у ног море, повернулся к своему спутнику и бодро произнес:

— Ну как там, шампанское не разбилось?

— Все в порядке, Федор Иванович! Не разбилось!

Шаляпин извлек из экипажа ведро квашеной капусты с яблоками, потом достал миску из карельской березы в деревянной оправе и такие же деревянные ложки и пошел к дому, откуда уже выходил Алексей Максимович Горький со своими родными.

Друзья обнялись.

— С утра тебя ждем, уж и ждать перестали. Почти вечер, а тебя все нет и нет…

— Да по базару прошлялся. Знаешь ведь, меня трудно вытянуть, если попаду на базар. Пока все ряды не пройду, ко всему не приценюсь — не уйду. Вот посмотри, какая мисочка, какие инкрустации. Загляденье… Здравствуйте, Екатерина Павловна.

Шаляпин церемонно подошел к ручке покрасневшей от удовольствия Екатерины Павловны Пешковой.

Шаляпин со всеми поздоровался и только тогда вспомнил про — своего спутника, стоявшего тут же с большой корзиной шампанского.

— Вот нам сегодня на вечер, а то боюсь, у вас тут не достанешь, а сегодня я хочу пить и петь. Какие у тебя, Алекса, на сегодня планы?

— Такие же, как и у тебя, — петь и пить. В будущей моей пьесе есть роль спившегося актера-босяка. В первом акте он с гордостью говорит: «М-мой организм отравлен алкоголем!» — потому говорит с гордостью, что хоть этим хочет выделить себя из среды серых, погибших людей. В этой фразе — остатки его чувства человеческого достоинства. А во втором акте он весело слушает пение одной сирены — она поет ложь из жалости к людям, она знает, что правда — молот, ударов ее эти люди не выдержат, и она хочет все-таки обласкать их, сделать им хоть что-нибудь хорошее, дать хоть каплю меда и — лжет. Актер слушает, смеется, верит, что где-то на свете есть бесплатная лечебница для алкоголиков, что он отыщет ее и вылечится и будет играть вновь в «Гамлете» второго могильщика, и он живет этой надеждой до четвертого акта — до смерти надежды и его души.

— Да, — вздохнул Шаляпин, — тяжелая, видимо, вещь, если есть в ней актер-босяк. Господи, сколько я их перевидал на своем веку. Сколько талантливых людей погибло от этого проклятого зелья, от русской мягкотелости и бесхарактерности.

— А вот познакомься, мой друг Степан Петров, писатель, поэт, может, более тебе известный под фамилией Скиталец. Словом, хороший мужик, вместе нас забрали год назад, вместе и отпустили сюда лечиться.

Степан Петров протянул широкую, как деревянная лопата, руку, крепко стиснул в дружеском пожатии руку Шаляпина.

— Ого! — крякнул Федор Иванович. — Ничего себе больные, что один, что другой. Отогрелись тут, на солнышке-то привольном. Завидую вашей силушке, болящие!

Шаляпин в модной поддевке и высоких сапогах излучал столько силы и доброжелательства, что невольно все залюбовались его крупной, гигантской фигурой, во всех его движениях угадывалась сила и ловкость, светлые его глаза были полны весельем и радостью, да и весь он был такой теплый, ласковый, как будто собирался обнять весь мир в своих могучих объятиях.

Голос Горького раздавался уже в доме. Шаляпин, подняв с земли свое ведро и миску, неторопливо поднимался по ступенькам.

— Иду, иду! — радостно откликнулся он на зов Горького.

Оставшийся на минутку у дверей дома Степан Петров, высокий, сильный человек, невольно залюбовался своим новым знакомым. «Каков сокол! — с восхищением подумал он, пропуская вперед себя Шаляпина. — В Нижнем говорили, что он неуклюжий в жизни, преображается только на сцене. Ничего подобного, никакой неуклюжести и не заметно, но правильно говорили, что держит он себя со всеми свободно и просто. Повезло же познакомиться с таким орлом. Если б я и не знал, что это знаменитый артист, все равно не мог бы не заинтересоваться одной его наружностью. Какой редкий, ярковыраженный северный тип славянина! Белокурый, рослый, широкоплечий, с простонародным складом речи, он так похож на деревенского парня…»

Степан Петров вошел в большую комнату, которая у них с Горьким чаще всего служила приемной многочисленных посетителей, и услышал характерный смех Горького. Посреди комнаты стоял Шаляпин и, жестикулируя и играя, заканчивал рассказ о том, как он добирался из Севастополя на извозчике:

— Понимаешь, Алекса, подошел я к одному извозчику, так и так, говорю, нужно съездить в Олеиз…

— Да вы присаживайтесь, господа! — Горький развел руками, показывая на удобные кресла вокруг превосходно отделанного стола. — В ногах, как говорится, правды нет…

— Ну так вот, — снова начал Шаляпин, а сам весь расплылся в улыбке…

Горький уже раньше заметил, что Шаляпин, рассказывая что-нибудь смешное, первым начинал хохотать над своими шутками и остротами. Как и всякий талантливый художник, он заранее представляет себе все рассказанное в образах.

А Петров, молча усевшись к столу, с каким-то ненасытным удивлением вслушивался и всматривался в певца.

Два года назад Степан Петров опубликовал повесть «Октава», в которой он рассказал о трагическом конце талантливого самородка из крестьян, обладавшего могучим басом, но не устоявшего перед соблазнами вольной жизни и скатившегося на дно. Петров пылко любил театр, оперу, музыку вообще, немало играл в любительских спектаклях, был певцом в бродячей труппе, с которой исколесил Украину, Крым, Бессарабию, Западный край, его рассказы «Миньона», «Любовь декоратора», «Композитор» были целиком посвящены героям, увлеченным и заболевшим музыкой, как и он сам, их создатель. И сейчас писатель с удивлением всматривался в человека, который каким-то чудом избежал печальной судьбы талантливых выходцев из народа. Как он выбился в люди? Почему Горький не опустился на дно, где не раз оказывался и каким-то чудом выплывал? «Господи, какой юношеской свежестью, глубиной и силой веет от этого парня… С какой небрежной щедростью кидается он остротами. В нем клокочут образы, он просто переполнен ими, не успевает излить их в рассказе… Удивительный человек, он весь переполнен благожелательной веселостью, радостным отношением к людям и жизни. В его замечательном остроумии не чувствуется желчи и злости… А как откровенно, сердечно он смеется, его смех какой-то светлый, олимпийский, что ли, и оттого, видимо, весь как бы светится изнутри сильным прозрачным, солнечным светом, словно явился из другого мира, как жар-птица, что светится во тьме…»

— Понимаешь, Алекса… — Шаляпин посерьезнел, заговорил грустно, задумчиво. Такие переходы от веселости к серьезному нередко бывали у Шаляпина. — Часто окружающие обвиняют меня чуть ли не во всех смертных грехах, особенно обвиняют в зазнайстве, в генеральстве, просто не дают спокойно пожить, на улице заговаривают…

— Это мне знакомо. Смирись, гордый человек, раз ты добился своим талантом такой известности и славы. Слава не дает покоя, теперь ты вечный должник тех, кто тебе поклоняется.

— Представляешь, сижу в ресторане, с малых лет привык. В свободное время шатался по трактирам. Нахожу в этом удовольствие и теперь. И не потому, что люблю пьянствовать. Трактир с детства был для меня местом, где люди всегда казались мне интереснее, веселей, свободнее, чем дома. Бывало, в детстве, когда я был певчим, забежишь между ранней и поздней обедней в трактир, а там играет музыкальная машина. Меня страшно забавляли палочки, которыми невидимая сила колотит по коже барабана. А особенно нравилось мне, как чудесно шипит машина, когда ее заводят. Посмотришь на людей, все такие степенные, важно рассуждают — почем вчера продавали швырок; произносят необыкновенные слова — «мездра», «сувойка», «бутак». Ведь эдаких слов дома не услышишь! Скорняки, лесопромышленники, разная мастеровщина — все это очень интересный, своеобразный народ. Вовсе не моя вина, что я воспитывался в трактирах, а не в лицее! По привычке, укоренившейся с детских лет, я и сейчас частенько заглядываю после спектакля в какой-нибудь ресторанчик. Сыграв Мефистофеля или жреца в «Лакме», естественно переодевшись, заходишь в ресторан, садишься в укромном уголочке и вдруг слышишь, как какой-нибудь наивный и добродушный человек, видя меня в обыкновенном костюме, с обычным человечьим лицом, восхищается вслух: «Господи, какой он молодой, поверить нельзя! Господин молодой человек Шаляпин, какой вы молодой, ей-богу!» — и все. Дальше у него не хватает фантазии что-либо сказать. А потом в компании себе подобных начинает рассуждать, поглядывая в мою сторону, торчит ли у меня кадык, и достаточно ли торчит.

— А почему про кадык? — с интересом спросил Горький.

— Да потому, что, по мнению многих, сила голоса зависит от того, насколько выдается кадык. Сначала меня эти рассуждения смешили, мало обращал на все это внимания, ведь в трактире, в ресторане ли всегда есть чему посмеяться, есть чего послушать. Потом наступило время, когда посещать трактир, ресторан стало неприятно…

— Пристают? — ехидно бросил вопрос Горький.

— Конечно! Сидишь за бутылкой вина, обдумываешь что-либо или отдыхаешь после спектакля, вдруг к тебе подходит господин с мокренькими усами и, неуверенно стоя на ногах, спрашивает: «Шаляпин? Когда так — я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!» И тянется… Ну определенно противный тип! «Ты не женщина, — говорю, — чтобы целоваться с тобой». И сразу этот субъект из благорасположенного к тебе становится врагом. Уходит обиженный, и уже слышишь, как он говорит друзьям: «Распутник. Сейчас сказал мне, что любит целоваться с женщинами!» И растет легенда о распутстве Шаляпина. У нас любят рассказать о человеке что-нибудь похуже…

— Даже пословица есть: добрая слава лежит, а худая — бежит.

— Я вовсе не хочу сказать о себе, что я — безукоризненный. Вероятно, как и все, делаю дурного гораздо больше, чем хорошего. Но иногда так хочется почувствовать всех людей друзьями, так бы обнял всех и обласкал от всей души, а вокруг тебя все ощетинились ежами, смотрят подозрительно, враждебно и как бы ожидают: «А ну, чем ты нас обидишь? Чем огорчишь?» При таком отношении иногда действительно чувствуешь необходимую потребность огорчить и обидеть…

— Вот и у тебя, Федор, возникло двойственное отношение к людям, — сказал Горький.

— Да нет, не двойственное, но…

— Вот именно, вся суть в этом «но». Вообще, по строю моей души и опыту жизни я склонен тоже относиться к людям благодушно, ибо ясно вижу, что бесполезно предъявлять к ним высокие и строгие требования. Затем у меня выработалось убеждение, что каждый человек, который смело живет по законам своего внутреннего мира и не коверкает себя насильно ради чего-либо, вне его мира существующего, — хотя бы это был Бог или другая идея, столь же крупная и требовательная, — такой человек, по моему мнению, вполне заслуживает уважения, и я не имею права мешать ему жить так, как он хочет, если он сам не мешает мне жить так, как я хочу.

— Вот именно, но так ведь мало кто думает…

— Подожди, послушай… Другая сторона: я имею определенные задачи, крепко верю в возможность их разрешения и кое-что делаю для разрешения их — хотя делаю меньше, чем мог бы. И ко всем людям, вступающим в область моих верований, я отношусь подозрительно, строго, порою — жестко, а часто и несправедливо. Бываю и нетерпим. Почему нетерпим? А потому, что я осязаю всем своим существом то, во что верую, и знаю, почему верую. А почему сей или оный верует так же, как я, — не знаю, не понимаю… Я много получаю писем, в которых сообщают, что я «нравственно обязан» делать то-то и то-то, обязан войти в число сотрудников такой-то и такой-то газеты или журнала, то есть каждый старается навязать мне свой образ жизни и образ мыслей, и все это выглядит как будто бы демократично, а на самом деле навязывают то, что мне не хочется делать. И это все та же категория людей, которые пристают к тебе в ресторане, навязывают тебе свой образ мыслей и образ поведения. Когда же мы перестанем друг друга учить жить? Лезут с поцелуями, с объятиями, когда ты в фаворе, а попробуй споткнись, тебя тут же и затопчут…

Горький говорил с воодушевлением, страстью дышало его лицо, топорщились усы. И весь он был какой-то сердитый и нахохленный. А ведь только что от души хохотал над рассказом Шаляпина о его приключениях на базаре.

— Я знаю, что «публика» любит тебя и меня, — сказал Шаляпин. — Тебя за одно, меня за другое. Любовь эта очевидна. Но заметь: чем больше любят меня, тем более мне становится как-то неловко и страшно. Эта любовь становится похожа на ту, которой богата Суконная слобода. Помнишь, я тебе рассказывал о своей Суконной слободе…

— Теперь уж никогда не забуду о твоих мытарствах и страданиях в этой Суконной слободе. Сам понимаешь, — с грустью сказал Горький. — Привыкай, привыкай, Федор! Ты должен быть готовым ко всяческим пакостям, ты наверху жизни, а таких не любят, хотя и будут постоянно к тебе приспосабливаться, к твоим вкусам, привычкам, будут тебе угождать, сюсюкать. Вон Лев Толстой, уж выше его не бывает людей. И что же? Был я в Ясной Поляне год тому назад. Увез оттуда кучу впечатлений, в коих и по сей день разобраться не могу! Господи! Какая сволочь окружает Льва Николаевича! Я провел там целый день с утра и до вечера и все присматривался к этим пошлым, лживым людям. Один из них — директор банка. Он не курил, не ел мяса, сожалел о том, что он не варвар, а культурный человек и европеец, и, говоря о разврате в обществе, с ужасом хватался за голову. А я смотрел на него, и мне почему-то казалось, что он пьяница, обжора. Мы вместе с ним поехали ночью на станцию, дорогой он с наслаждением запалил папиросу и начал препошло посмеиваться над вегетарианцами. С ним была его дочь — девушка лет семнадцати, красивая и, должно быть, очень чистая… Как скверно, фальшиво он говорил! И все при дочери, при девушке. Другой был тут какой-то полуидиот из купцов, тоже жалкий и мерзкий. Как они держатся! Лакей Льва — лучше их, у лакеев больше чувства собственного достоинства. А эти люди — прирожденные рабы, они ползают на брюхе, умиляются, готовы целовать ноги, лизать пятки графа. И — все это фальшиво. Как скорпионы и сколопендры, они выползают на солнце, но те хоть сидят смирно, а эти извиваются, шумят. Гадкое впечатление…

— А как Толстой себя чувствует? Ведь у нас ходили слухи, что он был совсем на грани. И все ждали газетных сообщений. Но слава Богу, говорят, все обошлось.

— Да, это все происходило на моих глазах… И здесь его окружают не самые лучшие люди… В конце декабря прошлого года он бывал у меня, из Гаспры версты две будет, а он пешочком, и ничего, был бодр и мудр, как всегда… Очень нахваливал Леонида Андреева и меня за первую половину «Троих», а о второй сказал, что «это анархизм, злой и жестокий». Лев Николаевич прочитал и «Сквозь строй» сидящего вот здесь Скитальца. Он сказал о нем: «Талант, большой талант, но — жаль! — слишком начитался русских журналов, и от этого его рассказ похож на корзину кухарки, возвращающейся с базара: апельсин лежит рядом с бараниной, лавровый лист с коробкой ваксы. Дичь, овощи, посуда — все перемешано и одно другим припахло. А — талант! На отца он наврал — не было у него такого отца».

— И вы оба согласились с таким отзывом? — изумился Шаляпин.

— А что? Отзыв-то неплохой в устах Льва Толстого, против сего отзыва я возразил заявлением, что, несмотря на огромные труды, потраченные мною, чтобы заставить Скитальца читать разные книги, он, Скиталец, по лености своей и по упрямству труды мои отверг и никогда ни одной книги до конца не мог прочитать, анафема.

Все расхохотались.

— Конечно, говорили и о политике. Лев Николаевич смеялся, и дразнил меня всячески, и со смехом уверял, что хоть лопни я — а конституции не будет. Я же возражал — будет! Продолжайте ваше дело, а мы — поможем. Потом он снова свалился с перебоями изгоревшего сердца. В январе положение было настолько критическим, что нам казалось — он безнадежен. Ты не можешь себе представить мои переживания в эти дни: в России умирал великий человек Лев Толстой… Потом он оклемался, встал на ноги, правда, на прогулки еще не выходит.

— Давай как-нибудь навестим его, — сказал Федор Иванович.

— Что ж, это можно. Надеюсь, ты не на один день приехал?

— Конечно нет…

«Мы просидели вечер втроем, причем мне приходилось только слушать, — вспоминал Петров-Скиталец. — А слушать было интересно: замечательные собеседники рассказывали друг другу каждый историю своей жизни, казавшуюся отрывком из «Тысячи и одной ночи». Это были две фантастические истории, похожие по обилию нескончаемых скитаний, лишений, приключений и переживаний, полных драматизма и чисто сказочных неожиданностей. Оказывалось, что много лет назад, в юности, они сталкивались в одном и том же месте, в одинаковом положении, может быть, даже видели друг друга и опять разошлись, не узнав один другого, каждый в своих поисках. И они жалели, что пришлось встретиться только теперь, на вершине славы.

Теперь они как бы взирали с вершины на пройденный тернистый путь, и казался он издали таким живописно-красивым! Непреклонный гений властно вел каждого из них за собой, и оттого история их жизни, трудной и внешне несчастливой, стала красивой сказкой!.. Такие люди не находят счастья в благополучии. Они умеют создать из своей жизни, полной неукротимой борьбы, необыкновенно драматическую поэму, действующими лицами которой являются они сами.

В разговорах ночь пролетела как на крыльях: только под утро разошлись мы по комнатам спать».