Глава третья «Владимир Васильевич! Я приехал за вами»

Как обычно, вот уже больше тридцати лет в Императорской публичной библиотеке в художественном отделе за большим столом, заваленным рукописями и книгами, сидел Владимир Васильевич Стасов, погруженный в работу. Слава Богу, посетителей сегодня не так уж много, и он всласть поработает над окончанием статьи, которую давно уже ждут в журнале… Но сколько же можно спешить, торопиться, разве мало сделано за большую жизнь… И торопливый бег пера по белому листу бумаги начал замедлять свое движение. Господи! Неужто не подождут, что-то снова заболела нога, и мучительная боль словно прострелила его, нарушив благостное творческое состояние… Нет, надо чуточку поразмяться, хоть капельку походить, и, может, отпустит эта проклятая боль, которая вот уже много месяцев не дает ему покоя.

Стасов откинулся к спинке кресла, потянулся своим огромным мощным телом, встал, и острая боль снова бросила его на сиденье. Нет, что-то не то, нельзя так быстро вставать, врачи советовали сначала растереть больное место, помассажировать его, а потом уж потихонечку подниматься и походить…

Стасов осторожно встал, прошелся по кабинету, полюбовался на книги, которые стройными рядами стояли на полках. А вот и рукописное отделение библиотеки… Сколько он сделал, чтобы пополнить его рукописями выдающихся людей России, и прежде всего тех, кто был дорог и близок ему в эти годы, рукописи Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Бородина, дорогих его сердцу великих людей, с которыми он был близок… Конечно, во времена Глинки он был еще слишком молод, чтобы дружить с ним, но сколько раз присутствовал у него на домашних концертах, сколько раз слышал самого великого композитора как исполнителя собственных сочинений и получал истинное наслаждение… А Мусоргский? Он умел оказывать какое-то магическое воздействие на всех слушателей, его пение производило праздничное торжество… И уж совсем удивительно было Стасову, когда однажды зашел Мусоргский к нему на Моховую по делам своей оперы, а у него сидел Мейер, деревянный из деревянных, сухой из сухих, как высохшая мумия, вот на нем-то и решил Стасов проверить музыку Мусоргского. Стасов уговорил Модеста Петровича спеть все его лучшее… И что же? Этот сухарь вскочил в восхищении и объявил, что это лучшая из всех музык на свете… И Мейер прав, об этом не раз уж говорил сам Стасов, что не Вагнер, а Даргомыжский и Мусоргский законодатели в новой музыке. А Бородин? Какой удивительный талант! Пожалуй, с Бородиным и особенно Мусоргским никто не сравнится, они выше всех… Хорошо, что он, Стасов, успел сказать им обоим при жизни свои громкие слова об их таланте. Предосадно было бы, если бы такие два гения так бы и умерли, ни от кого не услыхав, что они были за люди. Как жаль, что не он, а профессор Никольский посоветовал Мусорянину закончить оперу «Борис Годунов» не смертью Бориса и не торжественным въездом Самозванца, а плачем юродивого, оплакивающего несчастную разоренную Русь…

Жаль, жаль, ну да ладно, но сколько он помог Мусорянину не только советами, но и отыскивал необходимые материалы… Вот Римлянин говорит, что у Мусорянина много недостатков в технике, что он недостаточно в классном отношении муштрован… Что ж, об этом можно только сожалеть, он мог бы стать еще на ступеньку выше, чем стал на своем веку… Но эти ошибки и прегрешения против грамматики и синтаксиса не затемнят тот великий дух, то великое создавание, которые лежат в груди у истинных поэтов и художников. Ошибки и прегрешения против учебников? Ну что ж, их и школьный учитель может поправить… Но как далека эта школьная хомутовщина от высокого поэтического творчества: Мусоргский, невзирая на все свои несовершенства, был поэт и художник великий…

Размышляя о минувшем, Стасов снова углубился в статью, над которой работал… Но тут невольно он вспомнил недавний эпизод, который просто поразил его, хотя этот небольшой кабинет в библиотеке столько перевидал…

Как-то в начале ноября зашел к нему молодой человек и о чем-то спросил. Стасов ответил. Мало ли к нему заходили. Но этот не уходил, получив краткую информацию. Еще о чем-то малозначащем спросит и смотрит на Стасова. Белокурый, высокий, вопросы задавал умные, и Стасов вспомнил, что накануне он с ним познакомился в консерватории. Спросил, как зовут.

— Эмилий Яковлевич Мелнгайлис.

— А какой это национальности? — спросил Стасов.

— Латыш, из окрестностей Риги.

— Отчего же вы здесь учились в консерватории, а потом поехали в Дрезден доучиваться? Что, у нас так плохо дела обстоят? — спросил Стасов, вспомнив разговор в консерватории.

— Нет, видно, я так невнятно вчера вам говорил, что вы неправильно меня поняли. Дело в том, что я из-под Риги сначала отправлялся учиться в Дрезден, в консерваторию, но там я пробыл недолго, случайно познакомился с музыкой Мусоргского и понял, что непременно надо ехать сюда, в Россию. Вот и приехал и учусь у Римского-Корсакова композиции. Но меня занимает только Мусоргский… Нет ему равных в мире! — воскликнул Мелнгайлис.

«О! Нашего полку прибывает», — подумал Стасов и спросил:

— А сколько же вам лет?

— Двадцать семь. Так хочется написать биографию Мусоргского.

— Но отчего это вам вдруг понадобился Мусоргский и отчего вы вздумали вдруг заниматься его биографией?

Эмилий Яковлевич был явно озадачен этим вопросом.

— Вы знаете, все началось с того, что я прочитал еще за границей биографию и письма Бородина, потому что восхитился его квартетом. А в биографии и в письмах часто упоминался Мусоргский… Я заинтересовался им, но, возвратившись в Россию, не обнаружил ни одной биографии Мусоргского. И сколько бы я ни ходил в книжные лавки и в музыкальные магазины, везде мне говорили, что такой нет. И мне так предосадно стало. Я сказал об этом Николаю Андреевичу Римскому-Корсакову, и он послал меня к вам, дескать, у вас есть материалы, нужные мне. Вчера на концерте мне показали вас, вот я и подошел и стал расспрашивать про Мусоргского.

Стасов был вне себя от возбуждения. Радость так и сверкала на его лице. «Наконец-то интерес к Мусоргскому переходит границы отечества», — подумал он.

— Жаль, что во вчерашнем концерте ничего не было Мусоргского, — продолжал Эмилий Яковлевич. — Я люблю и Римского-Корсакова, и Даргомыжского, и Глинку, и Чайковского, которые вчера исполнялись, но какая жалость, что так мало у вас исполняют Мусоргского. Вот гений…

Стасов слушал молодого композитора и отказывался верить, что это происходит наяву. Уж не во сне ли все это слышит? «Но нет, вот он, молодой белокурый человек, говорит прекрасные слова о Мусоргском, о «Борисе» и «Хованщине».

— Впервые я услышал Мусоргского здесь, в Петербурге. Как только приехал из Дрездена, сразу попал на «Бориса» в Мамонтовском театре, кажется, в начале 1898 года.

— А может, в начале 1899 года? — осторожно спросил Стасов.

— Точно сейчас сказать не могу… Но «Борис» произвел на меня такое впечатление, как ни одна из всех новых европейских опер. «Вот настоящая опера, как она должна быть», — подумал я, слушая Шаляпина, других артистов. И, покоренный гением Мусоргского, стал изучать его творчество, узнал, что у него есть и «Хованщина», есть прекрасные песни и романсы, был безмерно восхищен всем, что он создал. А поступив в консерваторию, я поделился своими мыслями с Римским-Корсаковым, и он был настолько ко мне благосклонен, что подарил свое издание «Бориса».

«Эге, вот, кажется, самое-то интересное и начинается», — мгновенно пронеслось в голове Стасова, который просто млел, еле сдерживая свой восторг.

— И подумайте только, что с оперой сделал знаменитый Римский-Корсаков… Я подверг оперу тщательному анализу, сверяя оригинал с редактированием ее Римским-Корсаковым…

Эмилий Яковлевич посмотрел на Стасова, желая узнать, стоит ли продолжать излагать свои взгляды, которые, скорее всего, могут не понравиться.

— Так вот, изучая оперу, я скоро пришел к выводу, что все эти перемены, и поправки, и выключки Римского-Корсакова никуда не годятся, они вполне фальшивы и неверны и их не должно быть.

«Никто еще так не говорил о работе Римского-Корсакова над оперой Мусоргского», — подумал Стасов и с еще большей заинтересованностью стал смотреть и слушать молодого латыша. — И вы знаете, я пошел к Римскому-Корсакову и признался ему в моих сомнениях. Так начались наши споры. Он отстаивал свои технические и художественные поправки оперы. Но мне было обидно за Мусоргского, и авторитет Римского-Корсакова в моих главах был слишком велик, а поэтому я осторожно спрашивал его, зачем он переменил вот тут…

И Эмилий Яковлевич показал Стасову место в партитуре оперы.

— Или вот в этом месте, — показал другое место, перелистав несколько страниц.

Стасов внимательно вглядывался в ноты.

— Я показал Римскому-Корсакову множество мест оперы, где менять ничего не нужно было, у Мусоргского было и характернее, и оригинальнее, и правдивее, и изящнее.

— А что Римлянин? — вырвалось у Стасова.

— Николай Андреевич говорил, что Мусоргский мало учился, плохо знал технику, а потому много вредил сам себе и не мог, дескать, совладать с собственным материалом и замыслами. Спорил сначала спокойно, а потом все более и более раздражался, сердился и повторял, что не может согласиться с теми, и со мной в том числе, кто находит эти места красивыми, напротив, он эти места считает неблагозвучными и безобразными. Так что я отказался спорить с ним, потому что он не признает изъяны в своей работе. А спорить с ним необходимо. Для меня Мусоргский и Бородин — гениальные композиторы, особенно Мусоргский. Когда-нибудь придет их время, и они будут признаны первыми композиторами России.

— Любопытно, любопытно все, что вы говорите здесь! — заговорил счастливый Стасов. — Ну что, а как вам, наконец, «Каменный гость»-то?

— Даргомыжский — гениальнейший человек, и он у меня неразделен с Мусоргским, — уверенно ответил латыш.

— А что вы думаете о музыке сегодняшнего Римского-Корсакова? — спросил Стасов, опасаясь, что уж тут-то спасует молодой человек. Но то, что он услышал, вновь поразило его.

— Мне кажется, Владимир Васильевич, что Римский-Корсаков более не идет вперед и не развивается, а только все более и более прилепляется к формам и формалистике и многое теряет против прежнего Римского-Корсакова, молодого, смелого, ничего не боящегося… Скажите, отчего это и опера и симфония Бородина в оркестре мало выигрывают и даже иное теряют? Что-то никак не пойму такого положения…

И столько отчаяния послышалось в его голосе, что Стасов вскочил с кресла и чуть было не бросился его обнимать. Как много сроднило его за несколько минут беседы с этим до сего времени незнакомым ему человеком, столько родственных Стасову мыслей он высказал здесь. Ведь через два-три дня выйдет у Стасова статья, в которой он почти слово в слово говорит о том же… Вот ведь радость-то! Есть союзник, да еще молодой человек, к тому же латыш… «Каково, каково, каково?!» — восклицал Стасов, любуясь этим смелым и умным молодым человеком.

— Ах, молодой человек! Если б вы знали, как порадовали старика. Сколько уж лет я всем доказываю гениальность Мусоргского, его новизну в музыке, его самобытность и неповторимость. Бог с ней, с этой консерваторской неученостью… Такая ли это беда, если он допустил где-то грамматические и синтаксические ошибки… Их можно и поправить…

Стасов ходил по своему небольшому кабинету и вытаскивал то одну, то другую книгу, где Мелнгайлис мог найти материалы о Мусоргском. Набралось много, но молодой человек не испугался и взял все, что набралось.

Мелнгайлис ушел, а Стасов долго еще переживал радостное волнение: «Целый печатный обоз увел с собой. Ну и молодец. Обещал приходить часто. Ну что ж… С таким можно» и поработать, такого легко учить и протирать ему глаза пояснее и почище… Да, кажется, этого почти и не нужно: сам все понимает и схватывает очень хорошо и без меня. Вот-то радость, вот-то сюрприз, вот-то неожиданную штуку Бог на шапочке послал!. А я-то думал, что всему конец и на нашем веку уже никого не будет больше — понимающего. Ан вот и есть… Плохо только, что он готовится в композиторы. Дай, конечно, Бог, но, пожалуй, композитором настоящим он не будет. Нет, не будет! Композиторы мало разговаривают, мало рассматривают и мало разбирают, а прямо делают свое дело, пишут себе музыку. А разбирают, нюхают, ковыряют и решают совсем другие люди, другая порода — критики. Он, кажется, таким и будет: А впрочем, кто знает, — пожалуй, и ошибешься… А какой вопросец-то задал: «Отчего это опера и симфония Бородина в оркестре мало выигрывают и даже иное теряют?» Как будто так легко на него ответить!. Вот-то вопрос! Разве во всей консерватории еще кто-нибудь это поймет, Осознает, станет разбирать, станет спрашивать? Вот я Четвертую симфонию Чайковского и прежде очень мало любил и всё чего-то ждал от нее в оркестре… На симфоническом концерте Русского музыкального общества состоялось ее исполнение… И что же? И тут я ничего не нашел в ней для себя и просто по-прежнему остаюсь ее врагом. Видно, задача эта Чайковскому не по зубам… Ну и денек сегодня, вот-то новости я сегодня услыхал, вот-то чудеса неожиданные».

А сколько-еще неожиданностей подготовила беспощадная жизнь Владимиру Васильевичу Стасову. И радостных, и печальных. Умер Бычков, директор Императорской публичной библиотеки, умер человек, с которым Стасов проработал десятки лет и находил всегда с ним общий язык, а потому и богатства библиотеки по разделу изящных искусств так неизмеримо выросли за счет приобретений, сделанных за годы совместной деятельности. Вышли письма Чайковского в его «Биографии», подготовленной братом Модестом Чайковским. Стасов прочитал, испытывая, как прежде, сложные чувства по отношению к Петру Ильичу: «много дряни и гадкого, но зато — множество превосходного, чудесного и несравненного» он находит и в этих письмах.

Перебирая в памяти наиважнейшие события, Стасов вспомнил и знаменательный день святого Митрофана. Это «тузовое» событие врезалось в память надолго. Конечно, собирались каждый год в этот день, чтобы отметить именины Митрофана Петровича Беляева, но в этот год было что-то особенное и запоминающееся.

Казалось бы, преклонный возраст давал ему право на какое-то снисхождение. Но нет, пришлось выпить четыре бокала шампанского, сколько бы ни отказывался. Пришлось, конечно, и поесть всякой дорогой всячины больше, чем следует, а потом бедствовал всю ночь. Только и спас его массаж по животу, этак пассов по четыреста или пятьсот. Ну а как было удержаться, если все, что там говорилось, имело для него особое значение. Первый тост был, конечно, за Беляева, и произнес его, естественно, Римлянин, но второй-то тост сам именинник произнес за него, Стасова. Так и сказал: «Господа, предлагаю вам тост за самого старшего между нами по годам и самого молодого по душе». И все, человек сорок или пятьдесят, встали с мест и подходили к нему чокаться. Потом уж, само собой разумеется, пили за славу русской музыкальной школы Римского-Корсакова, потом — за хозяйку, дочку… Шум, толкотня обычного праздничного застолья. Но если б только это происходило у Беляева, вряд ли так живо вспоминалось бы все там происходящее. Нет! Он, Стасов, произнес еще не один тост, но наиважнейший он помнит дословно: «Господа, предлагаю вам тост вот какой. В последние годы, не только за границей, но и у нас, в России, все больше и больше начинают откуда-то появляться люди, которые ищут умалить Глинку и сронить его с пьедестала. Этого нельзя терпеть, этого не должно быть. И между нами есть человек, который может помешать такому нечестивому. Это — Ларош. Ларош написал ряд великолепных статей про Глинку; это лучшее, что только сказано про нашего великого музыканта. Он исполнил это чудесное дело со всем своим талантом, знанием, умом, горячностью. Он может ныне продолжить свое прежнее дело. Те люди пробуют укусить в пятку — он может укусить всех в горло…»

Пожалуй, вспоминая сейчас настроение всех собравшихся, Стасов может сказать, что не все были довольны его тостом. Он-то хорошо знал, кто будет недоволен здравицей в честь Лароша, и, проходя мимо Римлянина, шепнул ему на ухо: «А я надеюсь, что вы на меня за эти слова мои не будете сердиты». — «Нет!» — ответил он, но Стасов-то хорошо знает, что, конечно, сердился. Римлянин ненавидит Лароша много лет, всем сердцем, всей душой, всем помышлением. Ведь только недавно Римлянин жаловался Стасову, что ему приходится бывать в одних и тех же домах с Ларошем и никто не считается с его чувствами. Вот эту черту характера Римлянина, деспотизм и желание давить врага, нетерпимость в духе Балакирева, Стасов никогда не мог принимать в своих друзьях, а сейчас, в старости, тем более. Так хорошо бы объединить все усилия талантливых людей, пусть они в чем-то и расходятся, ну и что ж, ничего страшного. Ведь как хорошо сказал Ларош по его, Стасова, адресу: «Господа, я удивлен всем, что сейчас про меня сказал Владимир Васильевич Стасов. Мы долго были с ним врагами, и он меня разил со всем своим жаром, силой и одушевлением. Но я скажу одно: я был еще чуть ли не совершенный мальчишка, когда написал свои статьи про Глинку. Радуюсь, если они стоят столько, сколько про них сейчас перед нами высказано. Но я не могу не сознавать и громко не объявлять, что если они чего-нибудь стоят, то это только благодаря первоначальным статьям самого Владимира Васильевича Стасова. Он дал мне ими указание, направил, устремил, воодушевил меня, и я всем более обязан этому нашему патриарху нашего русского музыкального понимания, любви и оценки нашего русского музыкального искусства…» Вот как высказался Ларош… Так что обед у Беляева не прошел даром. Пусть Римлянин сердится, а он, Стасов, должен собирать силы вокруг Глинки. Скоро ведь столетие со дня его рождения, это праздник для всего русского искусства, так пусть вокруг этого объединяются все русские силы…

Ну как тут не вспомнить споры о памятнике Глинке, которые до сих пор не утихают. На Глинкинской комиссии, которая разрабатывала план проведения столетия гениального русского композитора, Стасов выступил и разгромил всех тех, кто предлагал поставить памятник Глинке в захолустье, в боковом углу, близко к консерватории и далеко от Мариинского театра. Он предложил поставить памятник между Поцелуевым мостом и театром, он будет виден отовсюду — и от Большой Морской, и от Никольской церкви, в оба конца… Напротив, Милий Балакирев отстаивал то захолустное место, сбоку от консерватории.

— Если вы поставите там памятник Глинке, то это просто гадость и позор, узко, ниоткуда не видно, — сказал Стасов.

Сидевший рядом с ним великий князь Николай Николаевич, президент Академии наук, внимательно слушал споры.

Возражал Милий Балакирев:

— Там, где вы предлагаете, Владимир Васильевич, неудобно ставить памятник, потому что кучерам будет трудно разъезжаться.

— Подумать только, какое несчастье, как не повезло Глинке. Про «Жизнь за царя» говорили, что это кучерская музыка, а теперь заговорили про кучеров. Неужто все время Глинку будет преследовать кучерской вопрос?

Великий князь оценил остроумный выпад против Балакирева и его единомышленников, и решение вопроса отложили.

Конечно, Стасов тут же написал сестре Глинки, Людмила Ивановна пообещала вмешаться в решение этого дела.

А какое славное лето прошло в этом году — прежде всего, каким праздником была для него встреча с Шаляпиным… Сколько бы ни слушал его, а все хочется… Да и просто смотреть на него, удивительно талантливого, умного, свежего в своих остротах и шутках, радостно… Но зачем он потащился в Павловск, чтобы побыть на концерте, Шаляпина он слушал у себя в Старожиловке, а там одно наказание получилось… Достать место сидячее — нельзя было и подумать. Слава Богу, что хоть стоячее-то дали. Весь концерт простоял на ногах в громадной толпе тысяч в пять, хоть в антракте удалось посидеть на деревянной скамеечке в саду… Даже сейчас страшно вспомнить о тех страданиях, которые выпали ему с больными-то ногами. Но что не сделаешь ради того, чтобы еще раз послушать Шаляпина? «Франческа да Римини» прекрасно была исполнена, а про пение Шаляпина и говорить нечего. «Ну а за Павловск поделом мне, — думал Стасов, — хорошенько наказан, вольно ж было мне ездить по Павловскам, где тысячи народа ходят, стучат, топают, жужжат, продираются, толкают во все бока и ничего не дают порядком выслушать! Зачем туда потащился? А все мода, весь Петербург там будет, вот и наказан был… А Шаляпина я слышал у нас в Парголово, в сто раз лучше, чем в Павловске…»

Прихотливая мысль Стасова вильнула совсем в другую сторону, так уж он был устроен, что не мог думать только о приятном, и вспомнил другого любимца публики — Собинова: «Вот кого я возненавидел в Павловске — этого нового любимчика публики, Собинова. Это глупый тенор, и ничего больше, только с ангельским серафимским голосом — какого публике и требуется! Музыкального смысла — ни на единую копейку — за то его именно все русские барыни так любят. Урожденный наследник Фигнера! А как неистово орали и кричали ему, всей толпой разом: «Ленского, Ленского!» (его в программе вовсе не было). Разумеется, спел, еще бы! Ему теперь самое время поскорее траву косить. Но я, на свою долю, никогда больше не пойду его слушать. Еще год тому назад, у Керзина, на репетиции концерта в честь Кюи, он был на что-нибудь похож, но в Павловске — ужас… Он уже потерял человеческий образ и получил звериный, фигнеровский…»

Стасов вновь склонился над листом, и быстро потекли по бумаге размашистые буквы. Мысли опережали бег пера, а он лишь успевал записывать. Вроде бы думал совсем о другом, но где-то подспудно формировались слова и мыслью русской музыке XIX века. Только эту часть осталось ему нависать, пожалуй самую близкую и дорогую для него… «Еще при жизни Глинки и Даргомыжского, около середины XIX века, началось в нашем отечестве великое новое музыкальное движение. В Петербурге образовался музыкальный союз нескольких юношей, одушевленных мыслью о необходимости нового направлений в музыке и нового ее движения вперед… — Перо Стасова все убыстряло свой бег, уж очень всё им было пережито, всё так давно знакомо, сколь он уже писал об этом содружестве молодых людей. — …Товарищество Балакирева было встречено сначала недоверием, потом насмешками и презрением. Не было конца глумлению и преследованиям. Их окрестили даже, по инициативе Серова, который терпеть их не мог, презрительным прозвище «Могучая кучка», и одно это название казалось большинству (худшей и невежественной половине) русской публики вполне достаточным для уничтожения презренного врага. Но, сверх того, их постоянно прозывали «невеждами», «дилетантами», ревностно распускали о них глупую клевету, что они «гонители истинной музыки», «враги музыкальной науки и знания», величали их «дерзкими самохвалами» и неприличными «превозносителями» один другого. Концертов Бесплатной школы, около которой они группировались, не хотели знать, их избегали и над ними трунили. И все-таки, подобно прочим европейским художественным товариществам, товарищество Балакирева взяло свое. Оно победило и публику и музыкантов, оно посеяло новое благодатное зерно, давшее вскоре потом роскошнейшую, плодовитейшую жатву. Все прежние враги, темные и неразумные, поджали хвост — и навеки.

Балакиревское товарищество завоевало себе прочное почетное положение во мнении не только России, но и Европы.

Заслуги товарищества были очень многочисленны и очень важны. Прежде всего, оно признало своей главой и краеугольным камнем русской музыки — Глинку, в то время еще непонимаемого, игнорируемого и даже немало преследуемого; оно взяло себе задачей распространение справедливого понимания и оценения Глинки; оно взяло себе задачей водворение в современной русской музыке «национальности», после Глинки почти вполне оставленной в стороне; наконец, оно взяло себе задачей подобное же распространение игнорируемых и мало ценимых Берлиоза, Шумана, Листа; и, вместе с тем, оно повело энергичную, непримиримую войну с безумной русской итальяноманией, превосходившей, по своему фанатизму, итальяноманию всех других стран Европы.

Удачное выполнение этих чудесных задач — это ли еще не великая заслуга перед историей и искусством?

Началось дело с того, что приехал в Петербург из Нижнего Новгорода юноша, Милий Балакирев, талантливый по натуре и сам себя образовавший с юных лет… Это был настоящий глава, предводитель и направитель других…»

Стасов все продумал, работа шла успешно, но неожиданно для него самого он вспомнил недавний спор с Шаляпиным, который между прочим заявил, что в «Пане» и «Демоне» Врубеля нет ничего декадентского, что это оригинальное искусство со своим решением творческой задачи. Почему именно сейчас, когда он пишет о музыке, ему вспомнился этот недавний спор о живописи? И с кем? С тем, кого он так полюбил за гениальное воплощение русских образов, созданных его любимцами из «Могучей кучки».

И Стасов отложил перо.

«Поразительно, как успел Шаляпин за эти годы вырасти… Даже тогда, когда я написал хвалебную о нем статью «Радость безмерная», он был еще юношей, а сейчас — это могучий и зрелый человек, который во всем проявляет самостоятельность суждений… А как он спорил со мной о Коровине, дескать, Костеньку нельзя ругать, он такой талантливый. Как будто я не понимаю, что Костенька талантливый. Я же во всех статьях отмечаю, что и Коровин, и Врубель, и даже Малявин — талантливые художники, но пошли на поводу у западных декадентов, пишут уродливые вещи… Разве не я написал, что Врубель создал изумительное панно «Утро»; и разве не я говорил, что Коровин и Малявин — люди с дарованием, со способностями, отмечая у них хорошие вещи, особенно декорации — изображения древних и старинных русских построек, каменных и деревянных, снаружи и внутри. Оба проявили в этом роде много живописного, характерного, своеобразного, в самом деле национально-русского. Но почему я должен восторгаться тем же Коровиным, когда он появляется с двумя рисунками, в красках, предназначенными для «майолик»? Чтобы кто-нибудь согласился употребить когда-нибудь эту безалаберную чепуху в дело — и представить себе нельзя! Разве какой-нибудь Поприщин из сумасшедшего дома. У всех создавалось впечатление, что художник издевается над ними, предлагая такую гадость и чепуху… А что могло понравиться в безобразном триптихе господина Врубеля «Суд Париса», в уродливых «Демоне» и «Пане»? А эти ужасные красные бабы Малявина и его не менее ужасный и даже вовсе невероятный портрет Репина просто вызывают чувство гадливое. Талантливые люди, а подражают западным декадентам. Вот что противно… Жалкие обезьяны — вот кто наши декаденты, упивающиеся безобразным, нелепым и гадостным. Мамонтов все-таки подпортил вкус Шаляпина… Искусство должно быть ярко национальным, здоровым, верным правде жизни, глубоким, искренним. Как искусство самого Федора Шаляпина… Ну да ладно, отвлекся от дела спешного, с декадентами я еще надеюсь свидеться и свести с ними счеты, а Сементковский ждет не дождется конца моей работы».

Стасов вернулся к первым листочкам своей статьи о музыке и прочитал: «…Первая четверть XIX века наполнена деятельностью и творениями того музыканта, какого не являлось в мире с тех пор, как существует музыка. И этот человек наложил печать своей личности и своего мощного, необычайного почина на музыку всего последующего столетия. А почему это так произошло? Потому что Бетховен был не только великий музыкант, великий специалист и мастер по своему делу, по музыкальным средствам и способам, а и потому, что он был великий дух и музыка служила ему, по чудному выражению другого гениального человека нашего века, Льва Толстого, только «средством общения с другими людьми», средством выражения того, что наполняло его душу…»

И снова мысли его отвлеклись от музыки, от спешной работы. Положительно сегодня ему не везло. Откинувшись на спинку кресла, Стасов вновь задумался. Эта фраза из недавней книги Льва Толстого заставила его помимо воли задуматься о ее авторе… И мысли его закрутились вокруг дружбы с этим великим человеком, капризным, своеобразным, но каким же гениальным и не похожим ни на кого… Сколь уж раз они сталкивались в серьезнейшем споре, а проходит время, и сам Лев Великий или его жена Софья Андреевна по его поручению сообщают ему, что готовы видеть его и скучают по этим спорам и разговорам… И каждый раз из разговоров Стасов узнает что-нибудь новенькое, порой неожиданные мысли и суждения о современности. Уж он-то, Стасов, тоже, как известно, ничего не скрывает, не любит и не затаивает ничего в себе, а Лев Великий и подавно, такое иной раз выкинет. Стасов тоже никому не уступит, вот и начинается баталия…

Еще летом Стасов получил письмо от Софьи Андреевны Толстой с приглашением приехать повидаться со Львом Николаевичем. Вот это письмо:

«Мой Лев Николаевич поручил мне ответить на Ваше радостное всегда для него письмо. И я исполняю это с удовольствием, тем более что Вы обещаете приехать к нам, и я спешу выразить Вам и от себя радость принять Вас в Ясной Поляне и послушать Ваших живых, всегда столь интересных речей. Весь август мы будем в Ясной Поляне, и Вы выберете время для Вас удобное и пришлете телеграмму о приезде. Надеюсь, что нога Ваша не будет болеть и что мы с Вами погуляем. Что касается Репина, то Л.Н. вряд ли в состоянии будет позировать, да и очень этого не желает. Нехороши Репинские портреты Л.Н., ни тот, который в Третьяковской галерее, ни тот, где он босой.

Натерпелись мы страха и горя, дорогой В.В.! Да и теперь все вздрагиваешь и пугаешься, не заболеет ли опять Л.Н.? Для мира он Лев Великий, как Вы его назвали. Для меня же он гораздо больше. 39 лет мы почти не расставались. Все мои личные свойства, способности, время, интересы — все понемногу исчезало и тратилось для одной цели служения дорогому и знаменитому моему мужу. И с ним я лишилась бы любви, и опоры, и интереса в жизни. Очень больно я перестрадала возможность потерять Л.Н. Теперь он потихоньку поправляется, опять по утрам пишет, гуляет по лесу, аппетит у него хороший, и будем надеяться, что Бог продлит еще его жизнь. Едем мы в начале сентября в Крым, по совету докторов. Итак, до свидания, многоуважаемый и дорогой друг. Искренно преданная и любящая вас С.Т.».

Получив это письмо, Стасов потерял покой. Конечно, ему хотелось поехать к Толстому в Ясную Поляну, где уже не раз бывал, и каждый раз с большим удовольствием. Но летом так и не выбрал время. Да и когда ему было ехать? Работа над «Искусством XIX века» полностью захватила его, день и ночь он не знал покоя. Хоть и все вроде бы было готово, лишь записать, но это потребовало столько сил. А там журнал подгонял, давай в номер, и все тут… Когда тут ехать в Ясную Поляну. Совсем было собрался в середине августа, но опять задержался со статьей, редактор «Нивы» был просто в ужасе, работа разрослась до чудовищных размеров, а все еще не было видно конца. Ему тоже надо ехать в Крым отдыхать… А как ему ехать в Крым, если не сданы главные материалы последующих номеров?.. И конечно, не поспел… Можно было поехать дня на два, в конце августа. А к чему в таком случае вообще ехать? На два дня? Ведь 26 августа одни именины, 30-го — другие, значит, надо быть уже дома. Так и не поехал ко Льву Великому… И вот письмо, в котором его осуждают за то, что он вообще не приехал, даже уж в такие святые дни, как Новый год и Рождество… Да и сейчас не так уж просто выбраться. Вроде бы никто и ничто его не удерживает здесь, в Питере. Садись и поезжай. Ан нет! Все не так-то просто…

Стасов давно уже не глядел на чистые листы бумаги, мысли его унеслись далеко-далеко… Так хотелось побывать у Льва Толстого, ведь с его согласия он посвятил свой большой труд «Искусство XIX века» Льву Толстому. Сначала цензура запретила печатать его посвящение Льву Толстому, обращались к министру внутренних дел Сипягину, который согласился с цензурным комитетом. Снова начались хлопоты. И как только Сипягин уехал в отпуск, директор департамента полиции Дурново разрешил это посвящение… Вроде бы пустяк, ан нет — это его победа над темными силами реакции…

«А может, и хорошо, что я в то время не поехал к Льву Николаевичу. Ведь слышно, что он в то время был одержим больше, чем когда-нибудь, слабостью — направлением моральным и религиозным, а для меня это просто невыносимо и нестерпимо. Я же нуждаюсь в нем как колоссальном богатыре мысли и великане духа, а не как в расслабленном и сентиментальном собеседнике. Провести с ним время в таких беседах, которые, как говорят, ему по вкусу, для меня было бы не только тяжко и несносно, а просто скучно. Для этого не стоит семи верст киселя есть. Испытывать разочарование в великом человеке и гении, всегдашнем моем любимце — мучительно. Ладно, пусть не получилась моя поездка к нему, подождем, авось скоро Лев Николаевич переменится, придут о нем и другие, более утешительные вести, наступит, глядишь, и у нас весна, тогда и я, может, найду возможность поехать в Крым еще в январе, феврале или марте. Все это устроится, к моему настоящему удовольствию, как мне хочется, как я жду и желаю… Никак нельзя выкроить хоть недельки две свободных. То второе января праздновали, ну как же не отметить семьдесят восемь лет, шутка сказать, сколько гостей понаехало, сколько шуму, выдумки, неподдельного веселья, а главное — сколько музыки, Брамс, Григ, послание Антокольского, Ида Рубинштейн заявилась с целым кустом роз… Все это нужно было пережить, все это нужно было испытать… И сколько радости: не забывают старика… Конечно, зять Толстого Михаил Сергеевич Сухотин огорчил меня, рассказав, как обиделся Толстой, просил сказать, что он сердит и в претензии на меня за то, что я надул, не приехав ни на Рождество, ни на Новый год… Значит, надо ехать, ехать, ехать поскорее в Крым…»

И опять Стасов скривился недовольно, словно вспомнил что-то и приходится вернуться за позабытой вещью. Ох, как это бывает мучительно, и ругаешь себя за дырявую голову, которая ногам покоя не дает, и смотришься в зеркало, как будто просто так, а на самом деле помнишь, что после этого путь будет добрый и счастливый. Так, во всяком случае, паши предки установили.

«Ну как сейчас-то ехать, старая твоя голова? Ишь, и говорят и пишут, что теперь на железных дорогах чуть не повсюду огромные снежные заносы, и мне ужасно не хотелось бы где-то вдруг засесть в открытом поле надолго и провести так мучительную ночь или хотя бы даже день… К тому же это и не главное… А как мне сейчас ехать, если в Петербурге столько будет важного и архинеобходимого для меня? Во-первых, 11 января — бенефис Савиной, и она объявила, что хотя весь театр уже давно разобран, но она так меня любит и хочет, чтоб я присутствовал на ее бенефисе, что, если уже иначе нельзя будет, она возьмет или «вырвет» у кого-нибудь билет и кресло для меня… Помнит Мария Гавриловна добро, ведь именно я ее поддержал в тот момент, когда никто не понял, как хорошо она сыграла роль дочери городничего в «Ревизоре». А потом, 12 января — Второй концерт Беляева, под управлением Лядова будут исполнены «Сказка» Римского-Корсакова, Вторая симфония Скрябина, антракт из «Орестеи» Танеева… Как же тут не побывать? А 17 января — концерт Олениной-Дальгейм, которую захаяла вся здешняя подлая печать во главе с Жирафом и Черномором, а почему бы мне не отстоять ее в печати… Ну и где-то после 17 января приедет Федор Большой, надо побывать на всех его представлениях, может, написать что-то о нем и сделать у нас дома изрядную какую-нибудь овацию, вроде как летом, а то, пожалуй, и покрупнее. Значит, весь январь у меня уйдет на такую работу, значит, ранее 25 января мне тронуться отсюда невозможно… А как уже хочется повидать Льва Великого, как надо — и сказать невозможно… Так хочется с ним поговорить, тем более что ему понравилось то, что я написал в «Ниве». Конечно, он сам-то и не заметил бы эту работу, хотя и дал согласие на посвящение… Татьяна Львовна заметила эти приложения к «Ниве» и не только сама прочитала их, но и навосхищалась до того, что и батьке своему надула в уши, вот, мол, наш-то Владимир Васильевич настрочил в «Ниве» очень ладные вещи. Ну и понятно, Лев-то Великий в своей Татьяне души не чает и верить привык уж больше тридцати лет, как в Евангелие… И хорошо, что Лев принялся читать мои сочинения своими львиными глазами, и вдруг тоже восхитился, и велел мне это сказать. Вот Сухотин мне и сказал… Как все-таки приятно узнать от таких людей, что труд твой чего-нибудь стоит, и кажется, на пять аршин вырос, услышав об этом, сейчас прошибу теменем потолок в комнате. А я-то боялся, что он меня и знать не захочет после моих выступлений и даже плевать на меня не собирается. Вот тут и поди узнай, что гении думают. Думал одно, а получилось совсем другое… Вдруг такая прокламация! Ах ты Господи, вот оно — «не было ни копейки, и вдруг алтын». Еще бы теперь не ехать! Еду, еду, скачу, лечу, стремлюсь, кувыркаюсь, поспеваю — ну-ка, живо, поскорее, во все лопатки, во все колеса и поршни…»

Стасов потирал от удовольствия руки, перебирал листы чистой белой бумаги, так и оставшейся не заполненной его крупным размашистым почерком. Бумага подождет, тут такое дело нужно решить: когда же поехать ко Льву Великому для душевных разговоров, уж сколько тем накопилось. А времени совсем нет. Во всяком случае, ужасно мало. Бенефисы, концерты, выставки…

Нет, никуда не поехал Стасов… Столько интересного и занимательного, архинеобходимого было в Петербурге в январе и феврале. И как же ему, влюбленному во все талантливое, что происходило в Петербурге, уезжать хотя бы даже к самому талантливому — Льву Толстому. Как-нибудь потом, уж время все равно потеряно, а он в это время хоть что-нибудь посмотрит, а может, и напишет… Да и порасскажет великому затворнику, который уж давно нигде не бывает и очень интересуется тем, что ему недоступно по образу его жизни. Да и болезни одолели…

Как всегда, его кабинет в библиотеке частенько посещали знакомые и приятели — по делам и просто обменяться новостями. 8 февраля 1902 года неожиданно для него собралась целая компания. Да и какое разнообразие талантов! Сначала зашла Татьяна Борисовна Семечкина, которую Стасов хорошо знал как талантливую художницу выжигания по дереву. Не успели с ней перекинуться о последних работах Льва Толстого, страстной почитательницей которого она была, как зашла его массажистка Любимова, спросившая, естественно, про состояние его ноги, потом жена мирового судьи Кетевана Федоровна Окунева, в который уж раз приходившая узнать про Шаляпина. И вдруг вваливаются Федор Шаляпин и Феликс Блуменфельд. Тут поднялся такой шум, крик, объятия и поцелуи, что дамы были просто поражены, а Стасов на них поглядывал победителем: ну что, дескать, дождались праздника, видите живого Шаляпина.

Как только все крики улеглись и дамы распрощались, Федор Шаляпин пригласил Стасова на свой день рождения к князю Паоло Трубецкому:

— Владимир Васильевич! У князя Паоло Трубецкого я хочу отметить свой день рождения. Я приехал за вами. Обед будет вегетарианский и без вина. Так договорились с князем.

— Ну уж, что-то не верится!

— Так я же все время должен быть в хорошей форме. Гастроли! Говорят, будет царская фамилия чуть ли не на каждом спектакле. Тут уж поневоле откажешься от всех удовольствий.

— А я вас, Федор Иванович, приглашаю на девятнадцатое февраля и вегетарианский ужин не обещаю. Будет много народу, Савина, Римский-Корсаков, Глазунов, все ваши приятели и почитатели. А уж после девятнадцатого буду собираться в Крым, ко Льву Толстому, давно приглашает в свою Гаспру, вот уж наговоримся.

Шаляпин удивился последним словам.

— Владимир Васильевич! Вот здорово-то! А я в апреле, в пасхальные каникулы в театре, собираюсь в Крым к Горькому, тоже давно приглашает. Может, увидимся там?

— Просто замечательная была бы встреча: Шаляпин, Горький, Толстой и ваш покорный слуга. Вот будет диво дивное.

— Опаздываем, Владимир Васильевич!

— Делать нечего — еду!

Во вторник, 12 февраля, Владимир Васильевич писал В. Д. Комаровой: «Ря, ты обещалась быть у нас, когда будет Шаляпин. И потому спешу черкнуть тебе пару слов, когда мы только что выбрали день, Шаляпин проводит у нас весь вечер во вторник, 19 февраля. Будет, кажется, много народа, человек сорок — иначе невозможно! Будут в том числе: Савина (которая сама просилась), Фриде (которая будет тоже петь), Римский-Корсаков с женой, Кюи с дочерью, Глазун, Лядов, оба Блуменфельда и множество других. Даже иные дамы собираются разрядиться! Жду тебя, если только возможно, непременно».

После выступлений в театре и вечеров у знакомых Шаляпин уехал в Москву, затем выступал в Киеве.

А между тем Горький настоятельно просил его приехать в Олеиз, где он жил в это время. А почему бы и не поехать… Может ведь Шаляпин наконец немного отдохнуть…