Глава первая Телеграмма Мамонтова

В эти декабрьские дни Николай Андреевич Римский-Корсаков с девяти утра, как обычно, приходил в свой кабинет и погружался в работу. Казалось бы, ничто не могло вывести его из привычного ритма, даже к урокам пения наверху, в комнате как раз над его кабинетом, он уже давно привык. Инструментовка «Царской невесты» шла успешно… Но сегодня, 8 декабря 1898 года, что-то мешало ему полностью сосредоточиться на «Царской невесте», мысли его то и дело устремлялись к Москве, где происходили важнейшие события, этапные в его собственной жизни. А все началось, дай Бог памяти, с 18 октября, когда он послушал в исполнении Шаляпина партию Сальери. С тех пор он потерял покой и, возвратившись в Петербург, постоянно чувствовал, что сердцем он остался в Москве… Вздохнул с облегчением, как говорится, когда узнал из газет, что премьера «Моцарта и Сальери» прошла успешно, а Юлий Энгель в «Русских ведомостях» отметил Шаляпина как несравненного исполнителя партии Сальери. «Здесь все полно жизни, здесь все захватывает, потрясает, и увлеченному слушателю остается только отдаться во власть редкого и благодатного художественного впечатления», — вспоминал Николай Андреевич газетные строчки. По-прежнему Москва притягивала все его внимание: ведь вчера там состоялась премьера «Бориса Годунова», а он еще ничего не знает… Сколько горьких признаний услышал он от Федора Шаляпина, который, казалось бы, никак не мог постичь психологические глубины грешного царя Бориса. И действительно, партия труднейшая, а он так еще молод… А если б не Москва и не Мамонтов, то кто знает, как сложилась бы творческая судьба

<Здесь был пропущен разворот>

гонорар по повышенным нормам, по которым в беляевском издательстве платили только Римскому-Корсакову, Глазунову и Лядову… В прошлом, 1897 году Скрябин получил впервые премию Глинки в тысячу рублей, в этом году — во второй раз, и тоже по настоянию Беляева. Ну что ж, своя рука владыка, как говорится, Римский-Корсаков тут возразить не мог. А вот платить пятьдесят рублей за выступление московской певице Забеле даже как-то неловко… А что поделаешь? Меценат Беляев не любил певцов, раз и навсегда установил для них плату — пятьдесят рублей за концерт. Конечно, некоторые артисты соглашались и на это нищенское вознаграждение, но платить столько же московской артистке, выступающей в Петербурге в Русском симфоническом концерте, — просто смешно. Сколько уж раз он говорил Митрофану Петровичу, что такое положение обидно для артистов, но разве можно его в чем-либо убедить, если он уже что-то решил? Даже слушать не захотел.

Николай Андреевич предложил Надежде Ивановне сто пятьдесят рублей, добавив к беляевским сто своих, а чтобы не потерпеть убытка, он снова решил брать сто рублей за дирижирование, от которых он несколько лет отказывался… Так было снято внутреннее напряжение в дни перед концертом.

Но разве только это его беспокоило и раздражало? Вот вроде бы радостная весть — Мариинский театр, на сцене которого не шло ни одной его оперы, вознамерился возобновить постановку «Снегурочки». 15 декабря будет премьера. Всеволожский заказал новые декорации и костюмы, потрачены огромные средства, а что получается? Какая-то пустота… Его приглашали на репетиции, надеялись поразить кричащим великолепием постановки, а он только расстраивался, хотя и старался не показывать вида. Что поделаешь, если у руководителей театра нет художественного вкуса, полное непонимание русской сказки… Разве дело в дороговизне декораций и костюмов? «Снегурочка» — русская сказка! А тут? Мороз напоминает Нептуна, Лель — Париса, Снегурочка, Купава, Берендей, другие действующие лица походят на героев греческих мифов, а берендеевский дворец и домик слободки Берендеевки по своей форме тоже противоречат сюжету. Нет, Всеволожский с его французско-мифологическими вкусами не мог проникнуть в тайны «Снегурочки», попять национальный замысел русского композитора.

Беспокоило Римского-Корсакова и еще одно обстоятельство. Хорошо, что беляевский кружок постоянно обновлялся, в него вливалась талантливая молодежь, в том числе и его консерваторские ученики Золотарев, Черепнин, Акименко, но вот все называют звездой первой величины Скрябина. Уж очень он какой-то изломанный, рисующийся и самомнящий… Как мог такой страстный любитель искусства, как Беляев, оказавший огромное влияние на развитие русской музыки, плениться столь дисгармоничными произведениями, как скрябинские…[2] Да, Беляев заметил юного Глазунова и специально ездил в Москву, чтобы послушать его Первую симфонию, бывал на репетициях, сам неплохой альтист, играл в квартетах, у себя дома любил собрать квартетистов и с воодушевлением исполнял Гайдна, Моцарта, Бетховена… С Первой симфонии Глазунова началась издательская деятельность Беляева, основавшего в Лейпциге фирму «М. П. Беляев, Лейпциг». За симфонией Глазунова Беляев издал фортепианный концерт Римского-Корсакова, Бородина, Лядова, Кюи и многих других русских композиторов… Беляев основал Русские симфонические концерты, Русские квартетные вечера в Петербурге, ежегодные композиторские премии имени М. И. Глинки, наконец, музыкальные пятницы, где собирались близкие по духу музыканты и советовались между собой… Все это было так важно и необходимо в то время, когда распалась «Могучая кучка» Балакирева…

Николай Андреевич перебирал в памяти события минувшей жизни, сравнивал, сопоставлял одних деятелей, ныне уже покойных, с теми, кто только что засверкал на музыкальном небосклоне. Чаще всего сравнивал кружок Балакирева с беляевским…

«Странное дело… Иронически называли нас «Могучей кучкой», многим тогда казалось, что мы занимаемся пустяками — ведь перед каждым из нас открывались широкие возможности государственной, дипломатической, военной карьеры… А мы часами, неделями, годами говорили только о музыке, о судьбах России… Сейчас мы тоже говорим о музыке, собираемся, играем, поем новые вещи… Прошло лишь около двадцати лет, но какая разница между этими собраниями. Со смертью Мусоргского и Бородина, с отъездом Лодыженского на дипломатическую работу «Могучая кучка» распалась… Балакирев отошел от музыки, увлекся богомольством… С Беляевым не поддерживал никаких отношений. Невоспитанный и несдержанный на язык, Милий Алексеевич сыпал насмешками по поводу Беляева, иногда называя его Болваном Петровичем. Обидно за Милия, ведь нескрываемая неприязнь к Беляеву относилась не только к личности мецената, но и ко всему благородному делу, которое он задумал и блистательно осуществлял. А значит, и все мы, входившие в беляевский кружок, — я, Глазунов, Лядов, Феликс и Сигизмунд Блуменфельды, Дютш, Стасов, — тоже оказались виноватыми перед Балакиревым?.. Беляев пришел на смену Балакиреву, так есть ли в этом какая-то закономерность или это произошло случайно? Нет, тут случайностей быть не может, одно распадается, но дает жизнь другому, таков закон развития… Ясно, что беляевский кружок не является продолжением «Могучей кучки», да и Беляев — не Балакирев. Конечно, сходство есть между этими кружками: судьбы русского искусства нас волновали и тогда и теперь. В то время все мы были настроены революционно, кружок Балакирева соответствовал периоду бури и натиска в развитии русской музыки, кружок Беляева — периоду спокойного шествия вперед. Все пятеро из «Могучей кучки», исключая, конечно, Лодыженского, мало что сделавшего в музыке, сейчас признаны крупнейшими музыкантами не только в России; у беляевского кружка состав более многочисленный и разнообразный: и крупные композиторы, и исполнители, и просто любители музыки, как и сам основатель кружка Беляев… Балакиревский кружок состоял из слабых по технике музыкантов, почти любителей, прокладывавших дорогу исключительно силой творческих талантов, силой, иногда заменявшей им технику, а иногда, как зачастую у Мусоргского, недостаточной для того, чтобы скрыть ее недочеты. Беляевский кружок состоит из композиторов и музыкантов, технически образованных и воспитанных. Кружок Балакирева признавал только Бетховена. Беляевцы уважают не только своих музыкальных отцов, но и дедов и прадедов, вплоть до Палестрины[3]. Балакиревский кружок признавал почти исключительно оркестр, фортепиано, хор и голосовые соло с оркестром, игнорируя камерную музыку, голосовой ансамбль, беляевский кружок принимал и эти формы. Балакиревский кружок был исключителен и нетерпим. Беляевский являлся более снисходительным и эклектичным. К Балакиреву относились как к учителю и старшему брату, и только потом, по мере возмужалости каждого из нас, эти отношения менялись и наконец совсем переменились из-за деспотичности характера учителя, пытавшегося навязать свои вкусы вплоть до мелочей… Кто ж будет терпеть деспотизм? Беляев же не глава своего кружка, скорее он его центр. Как Беляев мог оказаться в центре такого мощного своими талантами кружка и в чем его притягательная сила? Беляев — богатый торговый гость, немножко самодур, но притом честный, добрый, откровенный до резкости, иногда даже до грубости прямой человек, в сердце которого есть, несомненно, и нежные струны; он радушный хозяин и хлебосол. Но главное, конечно, даже не в этих сложных и противоречивых сторонах его натуры. Главное — в беззаветной любви и преданности музыке. Стоило ему познакомиться с Глазуновым, как он всецело отдался покровительству и делу распространения музыки. Да, он меценат, но не меценат-барин, бросающий деньги на искусство по своему капризу… Ясно, не будь он богатым, он не мог бы сделать ничего для искусства, но в этом деле он сразу стал на благородную, твердую почву: стал предпринимателем концертов и издателем русской музыки без всяких расчетов на какую-либо для себя выгоду. Напротив, он жертвовал на это огромные деньги, скрывая по возможности свое имя… Прекрасный человек! Как можно не понимать его роли в современном развитии русской музыки… Беляев, как и Третьяков, Мамонтов, Морозов, навсегда останется в русском искусстве…»

Воспоминания Римского-Корсакова о минувшем, раздумья о современной злобе дня были прерваны…

Тихо и незаметно вошла Надежда Николаевна, верный спутник Николая Андреевича, и на его вопросительный взгляд молча подала телеграмму:

— От Мамонтова, из Москвы.

Мамонтов поздравлял Римского-Корсакова с большим успехом «Бориса Годунова» в русской Частной опере.

Надежда Николаевна села за свой стол, на котором лежали корректурные листы готовящейся к публикации оперы «Царская невеста».

— Поразительное дело вершится на наших глазах, а мы порой так недооцениваем то или иное событие, считая, что главное-то будет впереди, — медленно заговорил Николай Андреевич. — Ведь только единицы чувствовали, признавали, что Мусоргский написал гениальную вещь, а при жизни как им помыкали…

Надежда Николаевна внимательно посмотрела на мужа, почувствовала, что творится на душе Николая Андреевича. Последние годы он чаще пускался в воспоминания, погружался в тот незабываемый мир молодости, когда все только начиналось, казалось чем-то несерьезным, забавой, а между тем ко всем сейчас пришли и слава, и признание. Никто всерьез не занимался музыкой, учились как все в дворянском кругу — всему понемногу, а вот ведь что получилось…

— Ты, конечно, помнишь: с Модестом я познакомился у Балакирева… Если б ты знала, какое громадное впечатление на меня произвел сам Балакирев. Превосходный пианист, играющий все на память; смелые суждения, новые мысли и при этом композиторский талант, перед которым я уже благоговел… Да и неудивительно: в то время я только сочинил свое скромное скерцо… Не помню, что играл Балакирев из своего, кажется последний антракт из «Короля Лира». А сколько разговоров о текущих музыкальных делах… Я сразу погрузился в какой-то новый, неведомый мне мир, очутился среди настоящих, талантливых музыкантов. Ты уж меня прости, я много раз говорил тебе об этом, но вот вновь нахлынуло. Это было действительно сильное впечатление. Каждую субботу вечером я бывал у Балакирева, часто встречался там с Мусоргским, Кюи, Стасовым… Играли симфонии Шумана, квартеты Бетховена, много говорили о Глинке, восхищаясь его гением. Резко высказывались о Моцарте и Гайдне, Бахе и Мендельсоне. Шопена Балакирев сравнивал с нервной светской дамой, большинство его сочинений считали какими-то красивыми кружевами, и только. Даргомыжского уважали лишь за речитативную часть «Русалки», но в общем ему отказывали в значительном композиторском таланте и относились к нему с оттенком насмешки. Рубинштейна как композитора называли бездарным и безвкусным. Что только не говорилось в эти субботы…

Николай Андреевич встал, порылся на столе и вытащил из папки листочки бумаги. В круглых синих очках, поверх которых он надел другие, более сильные, высокий, худой Николай Андреевич, несмотря на хорошее освещение, склонился над этими листочками.

— Я уж говорил тебе, что пишу «Летопись моей музыкальной жизни». О кружке Балакирева у меня здесь много страниц. И о нем самом тоже. Он и сейчас как живой встает передо мной, не сегодняшний брюзга, а тот, молодой, с чудесными, поистине огненными глазами, с красивой бородой. Говорит прямо, решительно и авторитетно… Если бы не его деспотичный характер, он и сейчас был бы во главе музыкальной жизни России. А то ведь малейшее уклонение от его вкуса жестоко порицалось им. Насмешкой, сыгранной им пародией или карикатурой унижалось то, что не соответствовало его вкусам. И вместе с тем сколько в нем было обаяния… Да, загадочная и противоречивая фигура! Ничего не скажешь!

Николай Андреевич перевернул несколько листков.

— Ну вот, есть здесь и о Модесте… Офицер Преображенского полка в отставке, прекрасный пианист, не имел ни малейшей технической подготовки как сочинитель…

— А помнишь, как Модест Петрович знакомил Направника с твоей «Псковитянкой» на вечере у Лукашевича, исполнявшего в то время обязанности директора императорских театров? Как он превосходно пел на все голоса… Пел Грозного, Токмакова и другие мужские партии…

Надежда Николаевна прекрасно помнила то время: не раз и сама принимала участие в концертном исполнении «Псковитянки» в качестве пианистки-аккомпаниатора.

— Ну а Направник в тот раз так и не высказал своего отношения к опере, похвалил нас с Модестом только за ясное исполнение. Был вежливо сух, неодобрение сквозило против его воли… Но хорошо руководил постановкой оперы, кое-что, конечно, пришлось поправить по его настоянию. И только сейчас понимаешь, как он был прав. Мои речитативы, отягченные различными оркестровыми фигурами, были написаны неудобно для свободной и непринужденной декламации.

— А ведь в тот же год был поставлен и «Борис Годунов»?

— Нет, в конце театрального сезона 1873 года исполнялись отдельные сцены «Бориса», сцены в корчме, сцена у фонтана, для какого-то бенефиса. Имели громадный успех. Мусоргский и все мы были в восторге, и только на следующий год, в январе, «Борис» с большим успехом был поставлен целиком.

— Как быстро изменился Модест Петрович после этого своего, можно сказать, первого успеха, — с горечью сказала Надежда Николаевна. — Скольких погубил на Руси первый успех…

— Ему казалось, что он слишком долго ждал признания… И действительно он ведь намучился… Работал тогда над «Хованщиной», и некоторые сцены очень нравились нам. Однако никто не знал ни настоящего сюжета, ни плана оперы, а из его рассказов, как всегда цветистых, кудреватых и запутанных, трудно было что-либо понять. Да и вообще, помнишь, со времени постановки «Бориса» он стал появляться у нас реже, заметно изменился, напускал на себя какую-то таинственность, иной раз даже надменность возникала в общении… Самолюбие его возросло, он и раньше выражался туманно, претенциозно, порой трудно было понять, что он хотел сказать, а тут… Часто невозможно было понять его рассказов, рассуждений и выходок, претендовавших на остроумие. К этому времени он стал чаще засиживаться в «Малом Ярославце», в других ресторанах до раннего утра над коньяком в одиночку или в компании вновь приобретенных приятелей… Со времени постановки «Бориса» талант Модеста стал деградировать… Да и писал он медленно, с большими перерывами, хотя службу оставил и времени было предостаточно. Не закончив «Хованщины», взялся за комическую оперу «Сорочинская ярмарка», но тоже не успел завершить.

— А что ты теперь думаешь, почему так трагически сложилась его судьба?

— Сначала успех «Бориса» вскружил голову, а после — его неуспех, так как оперу подсократили, выкинули превосходную сцену под Кромами. Года через два, Бог знает почему, перестали оперу вообще давать, хотя она пользовалась постоянным успехом и исполнение ее сначала Петровым, а по смерти его Федором Стравинским и другими было прекрасное. Ходили слухи, что опера не нравилась царской фамилии, болтали, что сюжет ее неприятен цензуре. В результате сняли с репертуара. Между тем авторское честолюбие и гордость разрастались. Поклонение людей, по достоинству оценивших оперу, ему нравилось. Можешь себе представить, буфетчик трактира знал чуть ли не наизусть «Бориса» и почитал талант его создателя, а в театре перестали признавать Модеста. Друзья высказывали и критические замечания по поводу его вещей. Только Стасов по-прежнему трубил. А Ларош, Ростислав и другие ведущие критики постоянно его бранили в печати. Вот при таком положении вещей страсть к коньяку и заполуночным сидениям в трактире развивались у него все более и более. Для новых его приятелей «проконьячиться» было нипочем, для его же нервной до болезненности натуры это было сущим ядом. Он стал подозрительным. Помнишь, мои занятия гармонией и контрапунктом не нравились ему, он иронизировал, что я могу превратиться в профессора-схоластика.

— Мало кто из «Могучей кучки», кроме тебя конечно, занимался музыкой профессионально. Кюи — инженер, Мусоргский — офицер, а потом чиновник у Тертия Филиппова, ты все время на службе. Бородин — химик… Когда же вам писать, все время в пустых хлопотах.

— Ну уж не совсем пустых, конечно… Но действительно, творческой работой занимались мало. И ведь знали, что главный талант у нас в музыке, в сочинительстве… А вот поди ж ты… Бородин все время не уставал повторять, что он одинаково любит и музыку, и химию. Он действительно многое сделал и в химии, и в музыке, но мог бы больше, и в итоге получилось так, что подолгу ни музыкой, ни химией не занимался, а увлекался организацией женских медицинских курсов и стал одним из видных деятелей различных благотворительных обществ. Заседания этих обществ, должность казначея, которую он исполнял в каком-то из них, хлопоты, ходатайства по делам стали занимать все его время. Редко я заставал его в лаборатории, еще реже за музыкальным письмом или фортепиано. Обыкновенно оказывалось, он только что ушел на заседание или только что пришел с него. Целые дни проводил в разъездах, просиживал за составлением каких-то отчетов или за сочинением деловых бумаг. Если прибавить к этому лекции, различные советы и заседания академической конференции, становится ясно, что времени для музыки не оставалось совсем… И все старались использовать его доброту и безотказность, постепенно втягивая в еще больший круг благотворительных обязанностей. И погубили блистательного музыканта, не дав ему закончить даже единственную оперу. А ведь все эти мелочные обязанности мог бы исполнять и не такой человек, как Бородин. И всякий входил к нему в какое угодно время, отрывая его от обеда или чая, и милейший Бородин вставал, не доевши и не допивши, выслушивал всякие просьбы и жалобы, обещал хлопотать. Да и вообще вся его домашняя жизнь была полна беспорядка. Сколько раз я к нему приставал с вопросами, написал ли он «Князя Игоря», и все без толку. Так и не успел закончить. Как не успел закончить и многое из задуманного Модест Петрович, а ведь сочинения его были так талантливы, своеобразны, так много вносили нового и живого, что необходимо было их издавать. Два года я проработал для того, чтобы привести в божеский вид все это музыкальное богатство… И вот большой успех «Бориса».

— Мамонтов понимает, кому «Борис» обязан успехом.

— Еще бы он не понимал! Ведь он прекрасно знает, сколько я работал над «Борисом» и «Хованщиной». Временами мне казалось, что я не Корсаков, а Мусоргский. Боюсь, снова возникнет разговор о моей редактуре опер, снова пойдут на меня войной ярые мусоргисты. Что мне тогда с ними делать? И что я им отвечу, если они начнут выпытывать у меня, не изменял ли я чего-нибудь в операх? Или, еще хуже, — не присочинил ли я сам в музыке Мусоргского? Ведь мне придется сознаться и в том, и в другом, и даже что я не только присочинил, но кое-где вновь написал. Воображаю, что они тогда со мной сделают! Побьют, пожалуй?! — Николай Андреевич горько рассмеялся.

— Да, побьют, особенно Стасов размахнется своей дубиной и ахнет тебя по голове.

— И тут же скажет, что я гениальный композитор.

Николай Андреевич положил листочки будущей «Летописи» и вновь заговорил…

— Вот Стасов… Ты, конечно, помнишь его статью «25 лет русского искусства». Сколько в ней неточностей, неверной болтовни… Стасов в своих статьях представлял «Могучую кучку» такою, какою ему хотелось, чтобы она была. Он идеализировал единодушие членов кружка: единство «Могучей кучки» было кажущимся в представлении самого Стасова. Наши сочинения, даже еще очень слабенькие, он объявлял «тузовыми», «бесподобными», мировыми шедеврами. Так терялся масштаб оценки. А нас следовало бы бранить за дилетантизм, за барство, упрекать за неумение или нежелание работать, как необходимо настоящему художнику, а Стасов не мог, конечно, пойти на это.

— Да не волнуйся ты так, милый мой Корсинька! — Надежда Николаевна редко видела Николая Андреевича таким взбудораженным. Так подействовали на него воспоминания. Обычно спокойный, сдержанный в проявлении чувств, он сейчас, совершенно неожиданно для себя, заволновался. Даже взъерошенный какой-то стал, утратил контроль над собой. «Пусть успокоится, а я пойду. Сколько уж раз вот так накатывало на него, в эти минуты его лучше не трогать».

Надежда Николаевна за их долгую совместную жизнь всякое повидала, печальное и радостное: смерть двух любимых детей, радость творчества, — а сейчас всецело занималась воспитанием трех сыновей и двух дочек. Забот хватало, да и много бывало работы над изданием сочинений Римского-Корсакова. Нет, жизнь не обделила ее своими радостями и горестями, но печальной судьбу ее не назовешь…

Она незаметно вышла, увидев, что муж углубился в размышления. Горько бывает ему вспоминать прошедшее, сколько времени пролетело в зряшных хлопотах, хотя и сделано чрезвычайно много. Сколько бы он успел сделать, если бы не служба в консерватории, в Бесплатной музыкальной школе. Но и без этого, видно, нельзя… Сколько уже у него последователей, учеников… Сколько раз он жаловался, что не может распределять время по своему усмотрению и вкусу. Всю жизнь сочиняет, переделывает чужие произведения, а то возьмется заново переделывать свои собственные партитуры, и все в спешке, словно его страшит всякая начатая, но не оконченная работа. Подумать только, многие его друзья ушли, так и не исполнив своего истинного предназначения на земле. Значит, надо торопиться…

«Странные все-таки происходят вещи, — думал Римский-Корсаков. — Сколько времени потратил я на «Бориса» в надежде, что его поставят в 1896 году, торопился, отложил все свои сочинения. А поди ж ты, поставили «Мефистофеля» Бойто, «Эсклармонду» и «Наварянку» Массне, «Африканку» Мейербера, «Дон Жуана» Моцарта, «Самсона и Далилу» Сен-Санса, «Паяцев» Леонкавалло, а из отечественных — только «Опричника» Чайковского. Ни мою «Младу», ни «Бориса» так и не дали. Всеволожский, конечно, доложил государю о постановке «Бориса Годунова» во вновь переработанном и переоркестрованном мною виде, но царь только поморщился, сказав: «Нет, этой оперы пока не надо. Ведь это все музыка балакиревской школы». Каким жалким был Всеволожский, когда оправдывался, что дирекция императорских театров всецело зависит от вкусов двора. Так поставлено дело. «Мы, — вспомнил слова Всеволожского, — должны прежде угодить царской фамилии, затем — вкусу публики и только потом чисто художественным требованиям искусства». Вот ведь какие дела. И что же? Сделали подписку, сами поставили оперу… Назло всем этим чинушам продолжал оркестровать оперу… И это стало моей местью. И вот вчерашний успех с Шаляпиным в заглавной партии. Это тоже моя месть… То, что я сделал, должен был сделать сам Мусоргский, но он недостаточно владел композиторской техникой. В моем намерении переинструментовать и перегармонизировать великую оперу решительно не вижу ничего предосудительного, а тем более преступного. Во всяком случае, я этого греха не чувствую… Пересмотрел еще раз и партитуру «Каменного гостя», исправил и там кое-что в инструментовке. Так что теперь никто не может меня упрекнуть в неряшливом отношении к чужим произведениям… Можно и на покой, весь Мусоргский мною пересмотрен, и, стало быть, совесть моя чиста, я сделал по отношению к его произведениям и его памяти все, что мог и что должен был сделать…»

Николай Андреевич часто думал о покое и часто в этих случаях вспоминал о Чайковском, Чайковском, который решительно отказался от всякой службы, как только почувствовал в себе силы художника. А вот он, Римский-Корсаков, не решился на подобный шаг и продолжал служить. Суть не в том, что служба — дело бесполезное, вовсе он так не считает, но как это вредно отражается на творчестве… Если б он не служил, ему не пришлось бы по нескольку раз возвращаться к «Псковитянке», «Садко»… Не хватает времени, приходится торопиться, а спешка надоела, не те уж годы…

Римский-Корсаков прошел в гостиную, сел за рояль, раскрыл партитуру Пятой симфонии Глазунова, сыграл заключительный гимн солнцу из «Снегурочки» на память: действительно, в финале симфонии Глазунова, как ему говорила Надежда Николаевна, есть два аккорда из его «Снегурочки». Ничего страшного, это бывает…

Несколько дней тому назад Римский-Корсаков дирижировал великолепной Пятой симфонией Глазунова и гениальной «Тамарой» Балакирева. Первый Русский симфонический концерт прошел благополучно. Публики, правда, было не очень много, но прием ему, как дирижеру, был оказан хороший. Симфония Глазунова большинству собравшихся пришлась по душе. Только балакиревцы холодно приняли Римского-Корсакова после исполнения «Тамары», считая, как потом выяснилось, что он провалил это гениальное произведение, и провалил его преднамеренно. Вот чудаки, никогда ему еще не приходилось слушать «Тамару» в таком хорошем исполнении. И дело не в том, что дирижировал он, а просто потому, что все было хорошо срепетировано, оркестр звучал прекрасно, а если и были отдельные недочеты, то винить нужно самого Балакирева, который, как всегда, плохо справляется с инструментовкой своих сочинений.

Он не совсем согласен с Надеждой Николаевной, сказавшей после концерта, что «Тамара» своего рода чудесное, роскошное платье, украшенное кружевами, но сшитое белыми нитками. Сочинение прекрасное, думал Николай Андреевич, но несколько тяжеловато, оно кажется сшитым из кусков. И не без суховатых моментов. Нет в этом сочинении обаяния импровизаций конца 60-х годов. Как же могло быть иначе? Пьеса сочинялась пятнадцать лет, а за пятнадцать лет весь организм человека до последней клетки меняется, может быть несколько раз. Теперешний Балакирев — это не Балакирев моей молодости… Ну что ж, пора, видно, заканчивать рабочий день. Сегодня музыкальный вечер.

Вскоре стали собираться гости. Несколько лет тому назад Римский-Корсаков, увидев, как быстро подрастают его дети, с увлечением занимавшиеся музыкой, историей музыки, сами делавшие успехи в игре на различных музыкальных инструментах, решил проводить у себя музыкальные вечера, приглашал к себе хороших исполнителей, давая возможность молодым друзьям своих сыновей и дочерей поговорить, поспорить да и самим что-нибудь сыграть. Так возникли ежемесячные нечетные среды, когда приходили почитатели таланта Римского-Корсакова, друзья его детей, музыканты, историки, исполнители. В центре был, конечно, глава семьи, но это вовсе не значило, что здесь было принято боготворить его, напротив, его мнения и суждения часто подвергались острой критике со стороны сыновей и близких им по духу друзей. Постепенно в круг приглашаемых на среды стали входить ученики Римского-Корсакова, быстро сблизившиеся с его сыновьями, особенно с Андреем, интересы которого казались безграничными. Часто бывал Василий Васильевич Ястребцов, в прошлом учившийся в Технологическом институте, затем в Петербургской консерватории, но ни одно из этих учебных заведений так и не закончил. Служил в банке, а все свободное время, а его было предостаточно, посвящал музыке, посещал спектакли в Мариинском и Михайловском театрах, бывал на репетициях, на музыкальных вечерах у Беляева, у Александры Молас-Пургольд. Часто, оставаясь наедине с Николаем Андреевичем, которого боготворил, Ястребцов записывал в тот же день ход беседы, подлинные слова, мнения по тем или иным музыкальным да и вообще по творческим проблемам. Часто бывал на вечерах у Римского-Корсакова Александр Вячеславович Оссовский, ученик Римского-Корсакова по консерватории. Бывали Скрябин, Рахманинов, оба молодые, подающие надежды композиторы и блистательные исполнители своих и не своих произведений.

В этот день было все как обычно, шумно и весело. О чем только не говорили между собой молодые люди. И о Русских симфонических концертах, и о нашумевшей статье Льва Толстого «Что такое искусство?», вызвавшей бурную полемику в печати и в обществе вообще. Ну и, естественно, о предстоящей премьере «Снегурочки» в Мариинском театре и о постановке «Моцарта и Сальери» в Мариинском театре.

— Странные мне рассказывали вещи об этой постановке, — заговорил Василий Васильевич Ястребцов. — Рассказывал один генерал, приехавший из Москвы, как раз после того, как он прослушал эту оперу. «Мне так и хотелось, — сказал он, — поймать Моцарта и дать ему в ухо, а затем поймать Сальери и тоже дать в ухо, до того я, знаете, возмущен был этим произведением». Как видите, Николай Андреевич, ни «Ночи перед Рождеством», ни «Снегурочке», ни «Моцарту и Сальери» не повезло.

— А «Снегурочку» мою, — заметил Римский-Корсаков, — скоро, наверное, снимут.

— А вы слышали, Николай Андреевич, о неудаче на первом представлении «Псковитянки»? — спросил всезнающий Ястребцов.

— Слышать-то слышал, но точно не знаю, в чем там дело.

— Дело в том, что в начале второй картины третьего действия Шаляпин, как он и предупреждал, начал исполнять свой речитатив, между тем как дирижер Труффи, по неряшливости, стал исполнять аккомпанемент каватины, в результате пришлось опустить занавес и начать акт вновь.

— Сколько таких неряшеств происходит в Мамонтовском театре, — горестно вздохнул Николай Андреевич. — Теперь понятны слухи, что Шаляпин собирается покинуть Мамонтова и перейти в Большой театр.

— А Мамонтову ничего не говорит, опасается. Савва Иванович, говорят, узнал стороной об этом и тоже делает вид, что ничего страшного не происходит. А без Шаляпина театр Мамонтова рухнет, тем более что Секир-Рожанский и даже Забела тоже собираются уходить.

Василий Васильевич Ястребцов, казалось, все знал. Он был крайне любопытным человеком, вполне спокойно мог подслушать чужой разговор, а потом передать его Николаю Андреевичу. Впрочем, всегда полезно иметь как можно больше информации, иной раз Николай Андреевич журил его за излишнее любопытство, но любил его за преданность и любовь к русской музыке.

Николай Андреевич нечаянно подслушал спор Владимира Васильевича Стасова со Штрупом о «Вере Шелоге». «Рассказ превосходен, — заявил Стасов, — но речитативы дурны». — «Ну этого я бы не сказал, — возразил Николай Мартынович. — По-моему, и речитативы вовсе не плохи, скорее они даже недурны». — «А раз недурны — значит, плохи», — отрезал неумолимый старец.

Николай Андреевич улыбнулся. Что он мог возразить на эти критические замечания старого друга?

— Он давно меня упрекает, что я не умею сочинять речитативы, — сказал Римский-Корсаков. — Может, и в «Моцарте», и в «Вере Шелоге», как везде вообще, хорошо главным образом то, что подальше от чистого речитатива.

— А помните, в каком восторге он был от «Моцарта» после исполнения братьями Блуменфельд больше года тому назад? — Ястребцов иронически улыбался.

— Ну еще бы… Могу слово в слово повторить…

Николай Андреевич встал в позу, чем-то напоминающую Стасова, и громким голосом произнес как приговор, не подлежащий обжалованию:

— «Я всегда говорил, Николай Андреевич, что вы не умеете писать речитативов. Сегодня беру слова обратно, так как я в полном восхищении от вашего «Моцарта». Кроме того, я удивляюсь вашей отваге — написать оперу в стиле «Каменного гостя». И за это тоже вам честь и слава».

Николай Андреевич заговорил обычным голосом:

— С ним невозможно говорить всерьез на эти темы. Полушутя, полусерьезно я ответил ему, что «Моцарта» я сочинил главным образом из самолюбия и что если буду чувствовать приближение старости, то непременно напишу и «Скупого рыцаря», и «Пир во время чумы», так как сочинять музыку в стиле «Каменного гостя» гораздо легче. Ну, после этих моих слов он снова зашумел о гениальности Даргомыжского, о новаторстве Мусоргского. А я ему заявил, что после «Моцарта» снова возвращаюсь к своему прежнему стилю.

Николай Андреевич, шагая по кабинету, словно бы случайно подошел к окну и с тоской посмотрел вниз, на голые ветки деревьев, чуть-чуть прикрытых недавно выпавшими снежинками.

— Знаете, Василий Васильевич, вот все вроде бы хорошо. «Снегурочка» в Петербурге, «Псковитянка», «Моцарт и Сальери», «Садко» в Мамонтовском, «Ночь перед Рождеством» в Большом театре, а порой меня охватывает такая тоска оттого, что не успеваю завершить задуманное. Столько еще замыслов… Сочинять могу только во время летних отпусков. И как только начинается весна, набухают первые почки на кустах и деревьях, я уже сам не свой. Весной, если по необходимости мне приходится задерживаться в городе, а это бывает почти каждый год, не могу равнодушно смотреть на распускающуюся зелень и, даже проходя мимо скверов, буквально отворачиваюсь от нее, до того сильно на меня действует самый вид зелени, напоминает деревню, которую я так страстно люблю и куда меня так непреодолимо влечет в эту пору года. В это лето я написал «Царскую невесту»… Милая Вечаша, там я уже три оперы сочинил: «Ночь перед Рождеством», «Садко» и вот теперь «Царскую невесту».

— До сих пор удивляюсь, что опера, да еще опера-былина, такая, как «Садко», могла так сразу понравиться москвичам.

— Вот подите ж, — улыбнулся Римский-Корсаков, — Мамонтов — натура художественная, он привлек такие силы к созданию спектакля, Шаляпин один чего стоит… Откровенно сказать, и я не очень-то рассчитывал на успех… А впрочем, я теперь окончательно убедился, что публике может поправиться решительно все, всякая музыка, начиная от самой плохой и кончая самой хорошей, лишь бы для глаз было что-то интересное и вместе с тем понятное и развлекательное зрелище. А Мамонтов умеет поставить спектакль, он не скупится на зрелищную сторону постановки, в этом весь секрет.

— Танеев в восторге от музыки «Садко». Секрет успеха в музыке, в созданных вами образах русских людей, полных самоотверженности и любви. Стасов в восторге…

— Владимир Васильевич Стасов, — перебил Ястребцова Николай Андреевич, — человек партии. Для него все люди делятся на «наших» и «ваших», и «вашим» не только запрещалось порицать «наших», но даже и хвалить их, дескать, без вас обойдемся, сами и разберемся…

— Я слышал как-то, Лядов высказал мысль, что Стасов никогда не ошибался в распознании талантов от бездарностей, но что затем его компетентность теряла свою силу, так как во всем ему нужны были «оглобли», а потому дальнейшее распознание различных степеней талантливости для него было неуловимо.

— В этом есть что-то верное, угаданное, главное, как всегда у Анатолия Константиновича, но сказать только это о Стасове — это все равно что не сказать ничего. Вот человек, которого и глубоко уважаю, и горячо люблю, люблю его за чисто рыцарское отношение к тем, кого он ценит. Их он никогда не даст в обиду. Уважаю за его гражданскую выдержку: Владимир Васильевич может, например, буквально не выносить того или другого человека, но если человек, будь даже это его враг, обратился к нему за советом или за какой-нибудь справкой — сколько уж лет он работает в Публичной библиотеке, — он все готов для него сделать, а это черта редкая! Во всяком случае, Стасов — натура недюжинная! Резкий, невоздержанный, но боевой публицист, он всегда кроток и крайне деликатен в домашней жизни. Мне лично он необыкновенно симпатичен в целом. В деталях же Владимир Васильевич нередко бывал решительно невозможен. Так, судя по некоторым его отзывам, выходило, например, что увертюра к «Руслану» — дрянь, что хор «Славься…» Глинки всем бы хорош, да только зачем в нем попадаются минорные трезвучия, что музыка должна быть «без счета», что произведения музыкальные, начинающиеся с квинт или кварт, — гениальны, что главный недостаток Бетховена тот, что он писал симфонические произведения. Но разве в деталях дело? Стасов много сделал для нашей культуры — вот главное.

Николай Андреевич умолк, словно бы обдумывая, все ли он сказал, что хотел, потом повернулся к двери и решительно произнес:

— Ну что же, Василий Васильевич, пойдемте в залу, там уж, видно, собрались все, что-то не раз уж заглядывала Надежда Николаевна.