Глава первая Встреча с Максимом Горьким
Жизнь неслась неудержимо. Думал ли Федор Иванович всего лишь несколько лет тому назад, что он так быстро станет знаменитостью? Нет, конечно! А сейчас столько предложений, одно заманчивее другого. А Париж, Милан? Все это кажется уже давным-давно прошедшим…
Вроде бы можно и отдохнуть, но предприимчивый антрепренер и дирижер Антон Александрович Эйхенвальд предложил ему в последней декаде августа участвовать в его антрепризе в Нижнем Новгороде. Как тут откажешься? Множество предложений он вынужден был и отвергнуть. Шаляпин нужен всем, хоть разорвись…
24 августа Большой ярмарочный театр, вмещающий около 1800 мест, наверняка будет впервые за время гастролей переполнен. Шаляпин приехал в Нижний Новгород с Иолой Игнатьевной. Здесь они пять лет тому назад увидели и полюбили друг друга. Три года уже, как они женаты. Теплые чувства по-прежнему живут в сердце Шаляпина, но слава, известность начали потихоньку кружить ему голову. Он уже не так доволен своей семейной жизнью. Правда, по-прежнему был заботлив, внимателен к жене, но неуемная жадность молодости давала о себе знать: он то и дело поглядывал на хорошеньких женщин. Его узнавали, старались затеять разговор. А это уже начинало утомлять, надоедать.
Иола Игнатьевна удивлялась такой бесцеремонности, а Шаляпин, вежливо отделавшись от очередного поклонника, горестно вздыхал:
— Ты знаешь, чем больше публика любит меня, тем более мне становится как-то неловко и страшно… Может, это мой большой грех, но мне все кажется, что эта любовь чем-то напоминает ту любовь, которой так богата Суконная слобода и которую я наблюдал до пресыщения.
Иола Игнатьевна вопросительно посмотрела на Федора Ивановича.
— Ну, я рассказывал тебе о жизни Суконной слободы…
— Я многое помню из твоих рассказов, но при чем здесь любовь публики к тебе? — Иола Игнатьевна была в отчаянии: она еще не очень хорошо говорила по-русски, и ей порой казалось, что она не понимает своего Федора.
— Да и у вас это вполне может быть… Сначала возлюбленный пишет своей избраннице ласковые письма, признаваясь ей в любви, взявшись за руки, нежно поглядывают друг на друга, а люди радуются их счастью: «Глядите, какие счастливые!» Но вот возлюбленная осмеливается поступить против выгоды влюбленного, и тогда он говорит ей: «Отдай, дура, назад мои нежные письма!» И после этого начинает рассказывать о возлюбленной разные пакости.
— Ну и что? В Италии тоже такое бывает… Мои родственники со стороны отца, как только он скончался, потребовали от матери все его письма к ней.
— Ну, это совсем другое… А вот любовь публики к артисту у нас на Руси тоже частенько принимает суконнослободской характер. Вот кто-то подошел ко мне и похваливает меня. Если же я ему отвечу, что спешу, что я занят и мне некогда с ним время тратить, он тут же меняет свое отношение ко мне, начинает тыкать, говорить всякие гадости, дескать, зазнался, дескать, мы тебя любим, а ты цени…
Днем Шаляпины гуляли по городу, бывали на Откосе, любовались Волгой… Бывали на ярмарке. А уж если Федор Иванович оказывался на ярмарке или в магазине, то, естественно, не обходилось без покупок. Его привлекали всякие интересные антикварные вещи, кустарные изделия, в которых он понимал толк. В его жизнь вошел достаток, и он мог себе позволить покупать все, что ему приходилось по душе.
Вечером в Большом ярмарочном театре Шаляпин исполнял партию Мефистофеля, одну из любимейших, постоянно вызывавшую восхищение и аплодисменты у публики.
С радостным волнением собирался в этот вечер в Большой ярмарочный театр на «Фауста» молодой режиссер и певец Николай Боголюбов. Проездом в Москву он остановился в Нижнем для того, чтобы посмотреть ярмарку и послушать своего старого товарища по оперной сцене Федора Шаляпина. Всего лишь несколько лет тому назад они вместе начинали в Казани, и воспоминания будоражили его душу. Сколько их нахлынуло на него. Эпизод за эпизодом возникали в его воображении, и он уже радостно предчувствовал, как они вместе с Федором будут вспоминать и смеяться над своими первыми шагами в оперном деле. Пусть они достигли разного в жизни: Шаляпин стал знаменитым, сколько о нем было разговоров в Галерее в Милане, до сих пор там удивлялись феноменальному успеху русского артиста. Ну а он, Николай Боголюбов, тоже кое-что стал значить в оперном деле. Работал помощником режиссера, режиссером в Саратове, в Перми, в Казани… Вот в Казани к нему, как к помощнику режиссера, и привели однажды высокого, лохматого блондина в косоворотке. Говорят, певчий, а работает писарем земской управы, дескать, Федор Шаляпин очень любит театр, любит петь…
«Вспомнит ли меня? — вдруг подумал Боголюбов. — Эк взлетел, не зазнался ли?.. Не может быть. Старых друзей не забывают. Ну, пусть не друзей, а все-таки вместе служили в одном театре. Сколько вместе пережили…»
Боголюбов пошел в театр, по дороге взял извозчика, который быстро домчал его до театра.
«Подумать только… Ведь тогда в Казани от меня зависело, как помощника режиссера, взять его на роль статиста с окладом в пятнадцать рублей в месяц или отказать ему. Но он сразу понравился своей внешностью и независимой манерой держаться. И вот этот несуразный на первый взгляд парень, с его мешковатой, как у молодого жеребенка, фигурой, через десять лет стал европейской знаменитостью. Конечно, он был влюблен в театр, это сразу всем было видно: но можно ли было разглядеть актера в статисте, который исполнял то роль безмолвного палача в сердцещипательной драме, то сурового опричника в свите Ивана Грозного, то старого лакея, который выносил посмертное письмо самоубийцы женщине, изменившей ему. Конечно, он уже и тогда являл способности к перевоплощению, роли запоминались. Но что сейчас об этом говорить, когда уже всем очевидно, что он замечательный певец и драматический актер… Лучше я ему напомню курьезный случай, когда шло представление драматической хроники «Дмитрий Самозванец»… Помнит ли он главного режиссера Линтварева, который так любил массовые сцены и всегда количеством народа перегружал массовки? Вряд ли… А случай редкостный, должен вспомнить… Поляков изображали, кажется, студенты ветеринарного института, набралось их человек тридцать… Зачем? Хватило бы и пятнадцати. А «московский люд» во главе с Шаляпиным вышибает ворота в Кремле и бьет «поляков». Ах, как был хорош Шаляпин, открытый ворот красной рубахи, черная борода, бледное лицо… Мог ли такой статист быть просто статистом и исполнять предназначенную ему роль? Тут же по-настоящему ввязался в драку со студентами, а вслед за ним и вся молодежь… Линтварев был в ужасе, мои крики не помогали, а лишь подзадоривали… Вот зрительный зал был доволен, увидев настоящую потасовку. Что было делать? Приказал опустить занавес. Но и это не помогло, студенты явно одолевали «московский люд», хотя все должно было быть наоборот…»
Боголюбов широко улыбался под недоуменными взглядами собравшихся в огромном зале зрителей. Но не мог он сдерживать себя, вспоминая этот эпизод. И виновником его прекращения, как и начала, опять же был Федор Шаляпин. Режиссер и его помощники метались на сцене, стараясь разнять драчунов, а в это время Шаляпин схватил пожарный брандспойт и поочередно окатывал ледяной струей то одну, то другую враждующие стороны. Ясно, что все разбежались переодеваться в сухое платье. А зрители были довольны, кричали «Бис!» и «Браво!». Но вспомнит ли Федор Шаляпин этот курьезный случай начала своей сценической карьеры и стоит ли напоминать ему об этом? С тех пор Боголюбов не видел своего ровесника, сделавшего столь блистательные успехи… Вот он только что вернулся из Милана триумфатором, уже солист Большого театра…
Николай Николаевич Боголюбов недавно был в «Театральном агентстве Е. Н. Рассохиной», и она рассказывала, как приходил к ней Шаляпин всего лишь пять лет тому назад и как она устроила его в антрепризу Лентовского. Вот кто является настоящим министром театральных дел, вспомнил Боголюбов энергичную, живую и очень оперативную Рассохину, которая превосходно знала всех антрепренеров, артистов, их сильные и слабые стороны. Отовсюду к ней в агентство стекались сведения, и она подбирала труппы, более или менее подходящие по силам. Конечно, за услуги она брала немалые проценты, но зато почти все одаренные артисты получали работу.
Подняли занавес. Действие «Фауста» началось… Боголюбова потрясла игра и голос Федора Шаляпина. «Как в столь короткий срок из бывшего статиста и певчего Казанской Петропавловской церкви могло развиться такое мощное художественное явление? Вот загадка-то… Говорят, что чудес не бывает, но это одно из них, — думал Николай Николаевич, внимательно следя за развитием действия на сцене и вслушиваясь в красивый и мощно звучащий голос Шаляпина. — Он, пожалуй, больше волнует своим душевным содержанием, чем своими вокальными данными, пусть даже и виртуозно отделанными. Насколько образ Мефистофеля стал более глубоким и драматически осмысленным… Но откуда же взялись эти глубины? Ведь всего лишь десять лет тому назад он, проходя мимо огромного бронзового памятника Державину, стоявшего в сквере против театра, постучал по медной голове поэта палкой и спросил меня: «Не можешь ли ты мне сказать, чем знаменит этот «медный дядя»? Я знаю, он был поэт, но какой?» Прекрасно помню, что я посоветовал ему прочитать статью Белинского о великом поэте. И он через несколько дней уже свободно рассуждал о поэзии Державина. А потом я указал ему статьи Добролюбова, Писарева, стихи Гейне, которыми сам тогда увлекался. Да и вообще все, что я тогда читал, тут же советовал ему прочитать… А ведь мы частенько ходили к его отцу, на Суконную слободу, о многом говорили, а он с такой непостижимой легкостью все схватывал и быстро усваивал прочитанное и услышанное. А какая память! Он уже тогда цитировал стихи Державина, не говоря о Пушкине, Лермонтове… А сколько таких, как я, делились с ним услышанным и прочитанным. И все постепенно складывалось в его душе, рождая в нем великого художника-вокалиста, изумительного декламатора, актера-мыслителя… Нет, просто не верится, что это передо мною Федька Шаляпин, мой ровесник…»
Антракт, как всегда в то время, продолжался долго: буфеты приносили немалый дополнительный доход. И Боголюбов после длительных колебаний все-таки решился пойти за кулисы и спросить, где уборная Шаляпина. Оно и понятно, вспомнит ли скромного малоизвестного режиссера, вспомнит ли юношеские разговоры и споры ныне знаменитый артист императорских театров, достигший великой славы? Нет, он вовсе не завидовал своему земляку, уже преклонялся перед его великим талантом, но душевное волнение никак не мог подавить в себе, подходя к двери Шаляпина. У входа в уборную Шаляпина стоял сторож. Боголюбов назвал себя. Тот нырнул в дверь и доложил.
— А? Кто? — спросил Шаляпин. Сторож, видимо, повторил. — А-а… Пускай входит…
«Я вошел и остановился: этого человека я не знал и точно никогда в жизни не видел, — вспоминал свою встречу в Нижнем Новгороде Н. Н. Боголюбов много лет спустя. — Высокая, мощная фигура Шаляпина в сургучного цвета костюме необычайного покроя, совершенно бледное лицо, два небольших клочка волос на подбородке и сургучного же цвета монтюр, заменявший парик, и на нем капризно извивающееся петушиное перо, идущее от виска к затылку, — все было так просто и так художественно убедительно. В уборной было несколько посетителей… Я почувствовал себя очень неловко: зачем пришел?
Шаляпин поднялся с кресла, по-театральному «на воздух» поцеловал меня и отрекомендовал присутствующим:
— Казанский режиссер Коля Боголюбов. Помнишь, Коля, как ты выгонял меня из-за кулис, когда я был статистом в Казани?
Я ничего не мог ответить знаменитому певцу, ибо такого случая не было: наоборот, статист Шаляпин пользовался со стороны помощника режиссера дружбой и вниманием. Но этот трюк необходим был, очевидно, баловню судьбы, чтобы создать прерванный каданс нашему случайному свиданию и отмахнуться от воспоминаний. Я понял ясно, что язык прошлого между нами утрачен навсегда, и молча любовался внешностью артиста. Позвали к началу. Все встали.
— Заходи, Коля!.. — бросил мне величественно на прощание Шаляпин».
26 августа Шаляпин читал в «Нижегородском листке» рецензию на спектакль и дивился точности и глубине проникновения в смысл оперы. Ведь до этого писали много об его исполнении, писали ведущие критики Москвы и Петербурга, но здесь впервые, может быть, Шаляпин ощутил что-то необычное в размышлениях автора, скрывшегося за инициалами А.Ш.: «В нужную минуту, после заклинаний Фауста, мгновенно появилось на сцене справа (иллюзия была точно на самой стене, как плоская прилепленная картина) огромное красное видение. Оно не выскочило с огненной струей из-под пола, как всегда; оно выросло неведомо в какой момент из-за кулис, в один миг пробравшись на край сцены и прильнув к декорации. Видение запело: «Чему дивитесь вы?..» Голос первоклассной красоты тембра ясно давал чувствовать, что сила его неизмерима, что он может вырасти еще и еще и наполнить десять таких зал без малейшего напряжения, шутя. Красота этого голоса, контрастировавшего с безобразием — не черт лица скульптурно-величавых, хотя резких, — но их выражения, красота эта символизировала лишь колоссальное… могущество вошедшей особы…
Мефистофель — это, по данному артистом толкованию, абсолютный центр зла, частично разлитого в самих людях. Толкование это было страшно и своей метафизичностью, показывая нам размеры зла, страшно и своей реальностью, холодя нас сознанием, что за многими человеческими взорами, загадочно прищуренными, таится природа Мефистофеля…
Для Мефистофеля быть — значит властвовать, а властвовать — значит гнести… Но сколько он ни добывает пищу своему бытию, то есть власти и гнету над другими, он с ужасом видит, что удовлетворения ему нет и что бытие его иллюзорно, сама власть его относительна и грозит обратиться в нуль».
Шаляпин почувствовал, что здесь рецензент захотел придать опере, и образу Мефистофеля в частности, злободневный характер, высказать в легальной форме мысль об иллюзорности власти, какова бы она ни была… Может, поэтому собравшаяся демократически настроенная публика так неистовствовала после выходов Мефистофеля? Кричали: «Браво, Шаляпин!» — и стучали стульями…
25 августа Шаляпин участвовал в опере «Русалка». Пять лет тому назад он начал творить на сцене образ простого русского мужика, углубляя и совершенствуя исполнение от раза к разу. И рецензент А.Ш. в том же «Нижегородском листке», желая ответить на вопрос: что изменилось в молодом артисте за это время? — писал 27 августа: «Заурядный мужичок, зажиточный и потому солидный, неглупый и с хитрецой, пел своей дочери будничным голосом сентенции будничной морали… Из всех тонов картины особенно выступало выражение какой-то особенной озабоченности — индивидуальной черты Мельника. Поглубже всмотревшись, можно было почуять в ней что-то большее, чем житейский расчет: взгляд Мельника блуждал в неопределенной тревоге, в нем было уже и тогда что-то «жалкое». Не чутье ли близкой ужасной судьбы? И еще было в этом странном взгляде смутное откровение, что Мельник, в сущности, не такой «будничный» человек, в своем роде великий… Не всякий способен сойти с ума от сердечного горя. Не всякий, живя в рубище, откажется от богатства… При каждой фразе великосветской мудрости, сказанной князем, от которой точно нож входил в сердце старика, нужно видеть, что он делал, как смотрел. Беспомощный протест, негодование, жалость к дочери выражались не одним, а множеством способов. Мы помним, как в особенности один раз старик было рванулся куда-то, но вдруг стал в тупик, и руки его, уже готовые что-то сделать, застыли в странной моментально принятой позе, и весь он был так жалок, так возмутительно бессилен в своем законном, в своем священном негодовании. Артист выразил тут неизмеримо больше, чем личное несчастье какого-то безвестного мельника».
Шаляпин в тот вечер был в ударе, настолько свежо и сильно провел он все действия. Зрители видели, как психологически тонко менялся характер старого человека. Уже ничего не осталось от когда-то самоуверенного в своем житейском опыте отца. Горький урок он получил от жизни. Несчастный отец мучительно переживает все, что произошло с его дочерью, а значит, и с ним самим. «Сцена отчаяния Наташи перед самоубийством». На упреки отцу, что нестрого держал ее, голос старика почти загремел: «Наташа! Наташа!» — когда он догадался, что она скажет. Но едкие ее слова прозвучали, и он запел:
Стыдилась бы… при всем народе…
При всех… так упрекать отца!
Кто слышал эти фразы в этот вечер, во всю жизнь не забудет их. И где при нем ни была поругана человеческая честность, в какой бы ни было форме — ему будет чудиться шаляпинское:
Стыдилась бы!
Ничего сильного, ничего бурного тут не было, но эти слезы в голосе, точно вместе с кровью вырвавшиеся из сердца…
Многие в зале плакали вместе со стариком».
Рецензент точно описывает искусство грима, которому Шаляпин все время учился у своих друзей-художников. Живописные лохмотья старика всех покоряли реалистичным правдоподобием.
«Можно описать приблизительно наружный вид, но нельзя описать душу этой великолепной в своем убожестве фигуры.
И… высшей точкой его славы были слова:
В твой терем? Нет, спасибо!
Каким владыкой казался он тут перед князем.
Стража князя повалила его на землю. Подняться он не мог, но и на земле его слезы, его мольбы «вернуть ему дочь» — мольбы тихие и горькие, и в голосе его слышалось не бессилие, а грозное проклятье князю.
Шаляпин потряс всех драматической игрой… Даже оркестранты и сам дирижер Эйхенвальд сдерживали слезы.
Спектакль стал своего рода призывом задуматься все о той же проблеме: человек и власть, человек и княжеское самовластие…»
Увиденное и услышанное воспринималось не только как эстетическое волнение, вызванное лирической драмой, но и как социальная трагедия простого человека…
26 августа Шаляпин пел партию Владимира Галицкого в опере «Князь Игорь». Это был бенефис А. А. Эйхенвальда. Публики набралось больше, чем кресел в театре. Галицкий оказался центральной партией. Все пришли послушать Шаляпина.
Рецензент «Нижегородского листка» 28 августа так описал исполнение Шаляпиным партии Галицкого: «Этот голос… поражает одной особенностью, появляющейся, вероятно, лишь веками: у всякого, самого знаменитого превосходного певца ноты голоса, смотря по регистру или даже в одном и том же регистре, одна от других чем-нибудь да отличается — если не качеством, то хоть тембром… У г. Шаляпина положительно все ноты одинаковы. Это нить жемчужин совершенно равноценных. Каждая нота так же чиста, как все остальные. Густота, сочность этого голоса единственны в своем роде. Бас обыкновенно груб сравнительно с другими мужскими голосами. Но этот бас бывает так упоительно мягок. Поет г. Шаляпин совершенно так же свободно, как говорит: ни малейшего усилия, ни малейшего технического приема, чтоб взять ту или иную ноту. Грудь его, кажется, полна необъятных звуков, и ему стоит только дать волю им — они сами неудержимо польются, как свежий воздух в отворенное окно. Замечательно еще то, что этот художник в пору самого яркого расцвета его голосовых сил, в пору чарующей молодости звука достиг и огромной глубины музыкально-драматического изображения. Особенно талант зреет и приносит плоды лишь тогда, когда молодость уже отлетела, так что звуки голоса не отвечают стремлениям, намерениям певца. И в этом также г. Шаляпин — редкий феномен».
Здесь Шаляпин достиг полного слияния вокального, сценического и музыкального искусства.
27 августа в «Трубадуре» Шаляпин не пел, но вслед за оперой в тот же вечер должен быть концерт, в котором он участвовал. Так, во всяком случае, гласили афиши. Но заболело горло, чуточку простудился, и в тот вечер Шаляпин решил просто посидеть в зале, послушать оперу, отдохнуть. Он твердо заявил Эйхенвальду, что ему необходим отдых. Каково же было его удивление, когда он узнал, что и сегодня объявлен в афишах. Его протесты и возражения не помогли. Публика требовала Шаляпина. И ее можно понять, ведь за билеты уплачены повышенные цены.
Вышел Эйхенвальд и объявил, что Шаляпин сегодня не может выступать по болезни.
Зрители дружно запротестовали, начались выкрики… Вот так всегда: вчера только восхищались, но стоило «обмануть» их ожидания и не выйти, когда они ждали, сразу настроение переменилось… Ничего не оставалось делать, как идти на сцену.
Занавес был поднят. Шаляпин вышел на сцену и объявил:
— Госпожи и господа, я чувствую себя нездоровым, прошу прощения, но много петь не смогу.
Он выглядел уставшим, всегда живые и веселые глаза его потускнели.
Но Первые же аккорды романса Рубинштейна «Перед воеводой» повергли слушателей в трепет. «Старый капрал» Даргомыжского и «Два гренадера» Шумана тоже были прослушаны при полном внимании. После стихотворения Никитина «Бурлаки» Шаляпин только выходил на вызовы бурно аплодировавшей публики, но петь отказался, все время показывая на горло.
Два дня Шаляпин лечился. А 30 августа он выступал в партии Ивана Сусанина.
После сцены в лесу Шаляпин, еще не остыв от роли, вернулся в свою уборную и тяжело опустился в кресло, рассматривая себя в зеркало. Дверь отворилась, и вошел высокий, сутуловатый человек, показавшийся Шаляпину знакомым. «Да ведь это Горький! Кажется, год назад мы с ним видались у Станиславского. Вместе-то были не больше получаса», — вспомнил Фёдор Иванович. Вслед за Горьким вошла женщина.
— Здравствуйте, Шаляпин… Помните меня? Я Горький, год назад нас познакомили у Станиславского… Живым изображаете вы русского мужика. Когда ваш Сусанин плачет, вспоминая о детях, — здорово у вас-это получается, люблю. Особенно понравилось прощание с Антонидой… «Ты не кручинься, дитятко мое». Это изумительно, Шаляпин, просто и тепло. К горлу подступал комок, глаза наполнялись слезами. — И Горький поднес платок к глазам.
— Да вот, стараюсь, — воспользовался Федор паузой Горького, у которого и сейчас навернулись слезы.
— Не могу сдержаться, Федор Иванович, так вы проникаете в душу слушателей… А ваша «Чуют правду», ваш речитатив, когда Сусанин вспоминает свою семью, дает каждому характеристику, «Прощайте, дети… прощайте!». У многих моих соседей, потрясенных вашей замечательной игрой, вашим голосом, выступали искренние слезы, будто они вместе с Сусаниным тоже прощались со своими детьми… Как это вам удается? Ведь говорят, что вы также из «нашего брата Исаакия»?
Шаляпин стоял рядом со знаменитым писателем и внимательно рассматривал его: «Простой, в косоворотке, в сапогах…»
Пауза затягивалась.
— Да, много пришлось побродить по Руси великой… Да вы садитесь, Алексей Максимович, в ногах правды нет, как говорят у нас… А что ж вы раньше не приходили, я здесь уж целую неделю?
— Срочная работа, сидел как проклятый на даче у местного архитектора Малиновского, недалеко от Нижнего. И вот вырвался. Ну вот уже заговорились, а я вам не представил свою жену: Екатерина Павловна Пешкова, прошу любить и жаловать.
И столько было доверительности в его словах, простых и откровенных, сказанных будто давнему другу или по крайней мере доброму давнему знакомому, столько было сердечности во всем его облике, что Шаляпин сразу почувствовал, что с этим высоким, сухощавым, несколько сутулившимся человеком, который просто и непринужденно уселся на предложенный стул, свободно закинул назад длинные, чуть не до плеч волосы, провел широкой мосластой рукой по своим еле заметным светлым усам и выжидательно и заинтересованно посмотрел умными глубокими глазами на актерский реквизит, ему хочется подольше побыть вместе и о чем угодно, да поговорить.
— Вы волжанин? В вашей речи характерно выделяется буква «о», как у многих волжан. Я тоже смальства говорил на «о», совсем недавно отвык…
И, говоря эти слова, Шаляпин так точно скопировал произношение волжан, что Горький подивился точности и умению вслушиваться в речь собеседника.
— Так что вы, Шаляпин, тоже с Волги? Откуда вы? — Вы говорите как природный волжанин…
— Природный. Родился здесь и вырос. Все тянет на Волгу. Люблю… Может, еще и потому, что тумаков здесь много получал. И где только не побывал! В Казани, в Саратове, Тифлисе…
— Да ведь и я в Казани и в Тифлисе немало лиха испытал… Где в Казани-то жил? — Горький заинтересованно посмотрел на Шаляпина.
— В Суконной слободе, в Татарской слободе, отец у меня служил тогда писцом в уездной земской управе…
— Из интеллигентов или из мещан родитель-то?
— Да нет, из самых настоящих крестьян. А грамоте его обучил пономарь Иеракса…
— Какое странное имя… Не приходилось таких имен даже слышать, не то что встречаться.
— И мне это имя показалось странным… Как только выучился читать, а научился легко, хватал любую печатную бумагу, как-то оказалось у меня в руках поминанье, читаю: «О здравии: Иераксы, Ивана, Евдокии, Федора, Николая, Евдокии…» Иван и Евдокия, отец, мать, Федор — это я, Николай и Евдокия — брат и сестра. Но что такое Иераксы? Неслыханное имя казалось мне страшным, носителя его я представлял себе существом необыкновенным: наверное, думал я, это разбойник или колдун, а может быть, и еще хуже… Набравшись храбрости, я как-то спросил отца об этих Иераксах… Отец мне и рассказал в тот день о себе. До восемнадцати лет работал в деревне, пахал землю, а потом, ушел в город. В городе делал все, что мог: был водовозом, дворником, пачкался на свечном заводе, наконец, попал в работники к становому приставу Чирикову в Ключищах, а в том селе, при церкви, был пономарь Иеракса, так вот он и выучил отца грамоте. «Никогда не забуду добро, — говорил отец. — Не забывай и ты людей, которые сделают добро тебе, — не много будет их, легко удержать в памяти!» Вскоре после этого пономарь Иеракса был переписан отцом со страницы «О здравии» на страницу «Об упокоении рабов Божиих». «Вот, — сказал отец, — я и тут в первую голову поставлю его»…
— Федор, все вы говорите необыкновенно интересно..! Спектакль кончился, все разошлись уже… Давайте сегодня посидим еще где-нибудь, уж очень не хочется прощаться… Такой день!
— Через полчаса я к вашим услугам, господа! — Шаляпин сделал полушутливый жест, который должен был означать, что и ему совсем не хочется сегодня так быстро расставаться. — Только переоденусь…
Горький и Екатерина Пешкова ушли, а Шаляпин быстро стал сбрасывать с себя костюм Сусанина и сел разгримировываться.
Через полчаса Горькие и Шаляпины сидели в ярмарочном ресторане и любовно рассматривали друг друга.
— Как жаль, что срочная литературная работа задержала меня, я так хотел послушать все оперы с вашим участием…
— Ну, может быть, и к лучшему, последние три дня я был совсем без голоса… На радостях, что приехал снова на Волгу, перекупался в Волге да выпил холодненького… Вот и вспухло мое горло так, что третьего дня даже не мог петь в концерте… Теперь ничего, все прошло. Завтра пою Бориса, приходите, буду рад.
— Придем, придем… А сейчас не пора ли закусить и выпить нашему великому артисту? А, Федор?
— Пора, пора! — напирая на «о», пророкотал Шаляпин под дружный смех Горького, Екатерины Пешковой и Иолы.
— Я подымаю тост за нашего дорогого Федора Шаляпина, за великого лицедея, способного перевоплощаться в образы как царей, так и простых тружеников земли русской… За вас, Федор!
Дружно выпили, и снова пошли воспоминания, расспросы, обмен мнениями… Шаляпин вспоминал свое детство и юность, Горький рассказывал о своих скитаниях.
— А знаешь, Федор, — незаметно переходя на «ты», заговорил. Горький, — пока я не услышал тебя, я не верил в возможность такого артистического таланта в опере. Ты знаешь, я ведь терпеть не могу оперы, не понимаю музыки… Ты же заставил меня изменить мнение, я пойду теперь тебя слушать, если даже целый вечер будешь петь только одно «Господи, помилуй!». Мне кажется, что и эти два слова ты так сможешь спеть, что Господь — он непременно услышит, если существует, — или сейчас же помилует всех и вся, или Землю превратит в пыль, в хлам — это уж зависит от твоего настроения, интонации, от твоей души, от того, что ты захочешь вложить в эти два слова.
— Спасибо, Алекса, слов похвальных слышал я много за последние годы, кстати ругательных тоже, но твои слова для меня — высшая похвала… Мне так хочется, чтобы наша русская музыка разлилась по миру и оказала бы на него такое же огромное влияние, как некогда итальянская и немецкая. Мы, русские, еще не сказали свое слово.
— О, русские люди талантливы… Просто поразительный случай вспоминается мне, может, ты слышал, засадили меня, было дело, в тюрьму…
— Слышал, конечно.
— Ну так вот. Все это пустяки. Не об этом хочу сказать. Вот что удивительно. Сидел в соседней камере какой-то уголовный, высокий, кудрявый парень, и такой у него оказался великолепный бас! Мягкий, сочный, нежный. Пел он каждый вечер и так пел, что ни у кого, кроме тебя, Федор, я не слышал такого. У нас здесь в Нижнем есть знакомый, начинающий писатель Петров, Катя вот знает его, так он бы от зависти все усы себе уже повыдергал, если б услышал этого уголовного… Ах, как он пел…
— И вот пропадает такой голос, — сожалеюще сказал Шаляпин. — А сколько таких пропадает… Как я выжил, просто сейчас иной раз поражаюсь своей живучести. Бывало, Алекса, и маковой росинки по целому дню не имел во рту, а приходилось петь, играть, изображать веселого и беззаботного гуляку, или герцога, или богатея какого-нибудь. А однажды я пережил нечто, что можно назвать и скверным, и смешным, смотря по вкусу.
Горький внимательно слушал.
Шаляпин задумался. Но тряхнул головой, весело посмотрел на Горького, на Иолу, на Екатерину Пешкову, на стол, заставленный закусками, увидел, что жизнь не такая уж плохая штука, теперь можно о печальном вспоминать с юмором.
— Это случилось по дороге из Ашхабада до Чарджоу. Я гастролировал тогда с малороссийской труппой. Впервые, столкнувшись с ними, поверил, что это самостоятельный язык. Раньше слышал малороссийские слова, но думал, что так говорят вроде бы нарочно, из кокетства. А тут вдруг целые спектакли играют на этом языке. Ну, это между прочим… И вот сижу в вагоне третьего класса, ем хлеб и колбасу с чесноком, наслаждаюсь, ем с аппетитом, неожиданно входит хозяин труппы Деркач, человек чудовищно толстый. «Выбрось в окно чертову колбасу! Она воняет», — приказал он мне. «Зачем бросать? Я лучше съем!» Деркач рассвирепел и заорал: «Как ты смеешь при мне есть это вонючее?» Я ответил ему что-то вроде того, что ему, человеку первого класса, нет дела до того, чем питаются в третьем. Он рассвирепел еще более. Поезд как раз подошел к станции, и Деркач вытолкал меня из вагона. Что мне делать? Поезд свистнул и ушел, а я остался на перроне среди каких-то инородных людей в халатах и чалмах. Эти чернобородые смотрели на меня вовсе не ласково. Сгоряча я решил идти вслед за поездом. Денег, как сами понимаете, у меня не было ни гроша. А тут стало вечереть, над песками по обе стороны дороги стояла душная муть. А я шагал, обливаясь потом и опасливо поглядывая по сторонам. Мне рассказывали, что в этих местах водятся тигры и другие столь же неприятные букашки. Но ничего подобного, слава Богу, не было, шмыгали только ящерицы, но их-то я не боялся… Кое-как добрался до станции, зайцем сел в поезд, доехал до Чарджоу, нашел труппу и присоединился к ней. Деркач сделал вид, что не замечает меня. Я вел себя так, как будто ничего не случилось между нами. Очень опасался, что он оставит меня в этих странах, где живут тигры, существуют скорпионы, тарантулы, лихорадки и другие «прелести» Востока… А что, в тюрьме-то сладко было?
— Ты, Федор, почти угадал… — задумчиво поглядывая на пышущего здоровьем Шаляпина, грустно сказал Горький. — Можешь себе представить, в тюрьме я получал молоко, Катя носила мне обед, да так много, что я взмолился: не носи лишнего. К тому же как-то принесла мне варенье…
— И Алеша меня отчитал за это варенье: «Во всем нужен стиль, Катя, — чуть имитируя говорок Горького, заговорила до этого молчавшая Екатерина Павловна, — варенье в тюрьме столь же неуместно, как был бы неуместен розовый ангелочек на картине Васнецова». Варенье, видите ли, помешало полноте его впечатлений, нарушило их целостность…
— А я бы не отказался и от варенья… Вообще сейчас ни от чего не отказываюсь… Так наголодался, что еще недавно все время хотелось есть, — задумчиво произнес Шаляпин.
«Как прекрасен в своей задумчивости этот малый», — подумал Горький, а вслух сказал:
— Ну что, господа сапожники и бродяги, не пора ли нам собираться из этого ресторанчика… Посидели, хватит, видите, уж последние гости ушли, хозяева дожидаются и нашего ухода…
Горький встал, приглашая за собой своих новых друзей.
— Так не хочется расставаться. Такое настроение, что проговорил бы с тобой, Федор, до утра, да не знаю, как ты завтра сможешь петь Бориса… Поедем к нам, чайку попьем.
— Поедем, Алекса, посмотрим, как живет пролетарский писатель.
И долго еще подружившиеся Шаляпин и Горький говорили в эту ночь о своей жизни.
На следующее утро Горький пришел посмотреть репетицию «Бориса Годунова». Шаляпин встретил его дружески, но по всему видно было, что он чем-то расстроен.
— Хор никуда не годится, — мрачно заявил он Горькому, когда они вышли из театра пообедать в ярмарочный ресторан.
— Не горюй, Федор, все будет хорошо. Главное, ты играй, как тебе хочется, а все остальное не имеет значения.
— К сожалению, имеет значение. Я выхожу из себя, если чувствую, что нет ансамбля, если мой уровень не поддерживают мои товарищи по сцене, будь то солисты или декораторы и хористы… Любая фальшь может вывести из себя. Я готов бросаться с кулаками на тех, кто портит…
— А меня выводит из себя фальшь и несправедливость нашего жизненного устройства. Я тоже бросаюсь на тех, от кого это зависит. И не раз уж был бит за это. Но я не жалею об этой своей несдержанности… Ты знаешь, Федор, иной раз бывало так тяжело, что готов был руки на себя наложить. Но ничего, несколько раз я уже жил на казенный счет, в Метехском замке, в Тифлисе, и здесь, в Нижегородской тюрьме…
— За что? Какие обвинения тебе предъявляют?
— За что? За подстрекательство, за прокламации, за любовь к свободе, за любовь к независимому образу жизни. Обвинили меня в том, что я, приобретя мимеограф, печатаю прокламации социал-демократического направления, веду противоправительственную пропаганду среди рабочих Саратова и Нижнего Новгорода с целью возбудить их к революционному движению… Причина, думаю, в другом: в апрельской книжке журнала «Жизнь», который издает мой хороший друг Владимир Поссе, напечатана «Песня о Буревестнике», ее здесь трактуют как призыв к революции… Пусть трактуют, им виднее…
Ресторанный шум, беготня официантов ничуть не мешали двум друзьям вести беседу. Они вспоминали Казань, Саратов, Тифлис. И всюду у них находились общие знакомые, они оказывались в общих ситуациях… И получалось, что они только по какой-то нелепой случайности не встретились раньше, а может, даже встречались, но не совпали их жизненные пути…
Большой ярмарочный театр, как обычно, был полон. В первый и последний раз в этом гастрольном сезоне давали «Бориса Годунова» с Шаляпиным в заглавной роли.
Горький не раз признавался, что он не любит музыку и не понимает оперу. И на этот раз он не изменил, как ему казалось, своего отношения к опере. Впечатления от оперы у него были неопределенны и смутны. Но Шаляпин покорил его с первого выхода. Величавость, в каждом жесте и движении чувствовался талант. В сцене в корчме многое не понравилось Горькому. Много какой-то диссонирующей пестроты и путаницы, много карикатурности и самодовлеющего комизма, и это его раздражало. Режиссер плохо поставил эту сцену, да и актеры иной раз так говорили, что трудно было что-либо разобрать, а потому и пропадал комический эффект от их игры и пения.
Зато ничего подобного не испытал Горький, когда Шаляпин играл сцену с Шуйским. Не играл, а, лучше сказать, терзал Шуйского, настолько страстным, ярким он был во время этого известного диалога. А сцена видения? Все в зале просто не могли оторвать глаз, когда Шаляпин показал на угол, где ему что-то привиделось, и все смотрели туда же, ожидая действительно что-то обнаружить там…
И снова аплодисменты, бурные и страстные, сыпались букеты на сцену, когда закончился спектакль.
Горький зашел в артистическую. Шаляпин уже снял с себя царские одежды и заканчивал одеваться.
— Ну как? — Столько было нетерпеливости и какой-то отчаянной решительности в голосе Федора, что Горький сначала несколько был удивлен такой непосредственностью артиста.
— По-моему, Федор, ты гений или близко к этому. Как ты сыграл сцену с Шуйским! Если б только Шуйский хоть чуточку соответствовал твоему уровню… А так что-то пропадает.!.
— Вот и я им всем говорю: играйте, а не передвигайтесь только по сцене, вживайтесь в образ, поймите, что нужно это время жить жизнью своего героя. Но куда там…
— Не огорчайся, ты играл превосходно, теперь я на все времена твой поклонник. Я в этом смысле дикарь, оперу не понимаю, бывает скучно, но твоя игра, твой голос покорили меня.
— Спасибо, Алекса. Твои слова мне дороже всех. Конец, пора возвращаться в Москву, соскучился по ребятам… Ты знаешь, Алексей Максимович, что у меня трое славных ребятишек? Игорь, Лидия и Ирина.
— И у меня двое, Макс и Катька. Так что ты не очень-то хвастайся… Поедем куда-нибудь поужинаем?
— Да в ресторане-то не дадут спокойно посидеть. Каждый, как увидит, сразу считает возможным подойти и начать расспрашивать. Да еще начнут куражиться. Надоели.
— А поедем ко мне… На Канатную, в дом Лемке… Прекрасный дом. Заберем своих жен, и айда. Посидим в спокойствии, поговорим…
Зрители уже разошлись по домам. Лишь наиболее ревностные любители стояли у подъезда театра, чтобы еще раз поглядеть на знаменитого артиста.
Шаляпин и Горький с женами сели в подъехавшую карету и отбыли на Канатную, в город.