Глава пятая «Запишем эту дату золотыми буквами»

16 марта 1901 года Влас Дорошевич загодя занял свое место в самом большом театре мира. Ему ли, опытному театралу, не знать, что произойдет в этот день нечто небывалое. Он был на генеральной, а тут еще разразился скандал, который подогрел и без того горячую публику. Театр будет битком набит.

Публика неторопливо собиралась, но по всему чувствовалось, что сегодня здесь нет обычной холодной публики первых представлений, все на ходу о чем-то говорили, спорили, неожиданно останавливаясь, мешая следующим за ними спокойно идти к своим местам. А когда им делали замечание, то поражались, волновались: почему спешат люди и почему не могут понять, что как раз в это время им пришла в голову потрясающая мысль, которой хочется тут же поделиться?

«Чудесный народ, никто из них не знает, что такое скрывать свои чувства, сдерживать свои страсти. Что придет в голову, тут же узнают все… — думал Дорошевич, глядя на красивых женщин, увешанных бриллиантами. — Никогда не думал, что Милан такой богатый город… Кажется, все, что есть в Милане знатного, богатого и знаменитого, явилось сюда продемонстрировать целые россыпи бриллиантов и великолепные туалеты…»

Влас Михайлович водил глазами по шести ярусам лож и поражался оригинальной отделке каждой из них: владелец ложи имел право отделывать ее по своему вкусу.

Но время неумолимо… Колоссальный оркестр словно застыл при виде занимающего свое место бледного маэстро Тосканини. По всему чувствуется, все возбуждены, взволнованы. Взмах маэстро — и тихо запели трубы. Поднялся занавес, а возникшее чувство благоговения с каждым звуком все укреплялось в душе.

Оно и понятно: ведь и оркестр и хор поют славу Всемогущему Творцу… Но благостное настроение вдруг круто изменилось: то мрачные ноты фаготов резко ударили по сердцу, и Влас Михайлович увидел, как в это мгновение на фоне ясного темно-голубого неба, среди звезд, появилась странная фигура. Ужас приковал к этой фигуре все взгляды собравшихся. «Господи! Только в кошмаре видишь такие зловещие фигуры, — пронеслось в сознании Дорошевича. — Будто огромная черная запятая на голубом небе. Что-то уродливое, с резкими очертаниями, к тому же еще и шевелится… Вот оно поистине блажное детище Хаоса…»

Скованные ужасом при виде этой фигуры Мефистофеля зрители были потрясены первыми же словами, брошенными Всемогущему:

— Ave, Signor.

Великолепным голосом Мефистофель дерзко бросал насмешливые слова Всемогущему… Ирония, сарказм по адресу Всемогущего повергали в трепет религиозных итальянцев. И вдруг Мефистофель дерзко взмахнул своим черным покрывалом, и обнажились его великолепно гримированные голые руки и наполовину обнаженная грудь. Дорошевич был потрясен: ведь он же все видел на генеральной, казалось бы, ему все это знакомо, но почему же как будто видит он впервые и эти руки, и эту грудь — костлявые, мускулистые, могучие?..

«Решительно, из Шаляпина вышел бы замечательный художник, если б он не был удивительным артистом, — думал Влас Михайлович, — он не только поет, играет — он рисует, он лепит на сцене. Эта зловещая голая фигура, завернутая в черное покрывало, гипнотизирует и давит зрителя».

Но Влас Михайлович тут же почувствовал, что ошибался, услышав, как в партере шептались между собой:

— Ха-ха-ха! Сразу видно, что русский! Голый! Из бани?

«Нет, не всех Шаляпин давит и гипнотизирует… Какие-нибудь незадачливые Мефистофели шипят… Но это уже шипение раздавленных. Пусть только скажут вслух, их разорвут на части, и они это хорошо понимают, ишь притаились… Хихикают, шипят…» Лишь на мгновение отвлекся Дорошевич, ему до всего здесь дело, он должен все увидеть, все подметить, он завтра же сядет писать отчет о сегодняшнем спектакле, и снова взгляд его был прикован к сцене, где заканчивался пролог.

— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат, словно пчелы в улье! — продолжал Мефистофель — Шаляпин на сцене. И вдруг, взмахнув своей черной хламидой, словно отбиваясь от пчелиного роя, в самом деле напавшего на него, скрылся в облаках.

И, словно обвал в горах, обрушились в театре аплодисменты. Нигде Дорошевич не слышал такого грома рукоплесканий. Сверху донизу восторженная публика аплодировала русскому артисту, хотя на сцене продолжалось пение хора, играл оркестр, но все это не волновало восторженных итальянцев.

— Браво, Шаляпин! — на все голоса раздавалось в партере, в ложах, конечно по-итальянски.

Тосканини вовремя понял, что он должен прервать пролог. Публика не даст ему завершить его, пока не увидит Мефистофеля на авансцене. И произошло небывалое: Мефистофель вышел на авансцену и раскланивался, а публика еще громче взорвалась аплодисментами.

«Бог ты мой! Как беснуется эта публика первых представлений, которую обозвали холодной… Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы. Где увидишь такое зрелище: партер ревет, в ложах все повскакивали с мест и кричат, вопят, машут платками… Да, можно было ждать успеха, но такого восторга, такой овации… А на авансцене — смущенно улыбается русский двадцативосьмилетний артист, о котором вчера еще распространялось столько злобных небылиц… Ах, какой восторг для русского искусства! Какой праздник!» — открыто улыбался Дорошевич, хлопая вместе со всеми…

Наконец буря смолкла. Тосканини вновь взмахнул своей палочкой, и пение хора продолжалось… Последние могучие аккорды пролога потонули во вновь обрушившихся аплодисментах.

— Браво, браво, Шаляпин! — Этим восторженным крикам, казалось, не будет конца.

В антракте Дорошевич видел радостные улыбки, словно на великом празднике, счастливые лица оживленно разговаривающих и жестикулирующих итальянцев. Все, конечно, только и говорили о русском артисте, который так неожиданно доставил им этот праздник. Дорошевич понимал, что в каждом итальянце столько прирожденной музыкальности и столько заразительной увлеченности, что сейчас бесполезно к кому-либо подходить и отвлекать их от начавшегося разговора. Лишь один знакомый итальянский бас сам подошел к Дорошевичу и чуть ли не с упреком сказал:

— А вы говорили, что синьор Шаляпин никогда не пел Мефистофеля Бойто… Не могу в это поверить, вы уж простите меня… Скорее всего, он пел эту партию тысячу раз… Всякий жест, всякая нота выучены!

— Да уверяю вас, что Шаляпин никогда не пел бойтовского Мефистофеля! — обрадовался Дорошевич случайному собеседнику.

— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!

— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!

— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!

И столько отчаяния слышалось в голосе итальянского баса, что Дорошевичу даже стало жалко его.

«И вот ничто не может убедить его… Он думает, что все, что творил на сцене Шаляпин, можно затвердить постоянными упражнениями, простым заучиванием… Это был бы ученик, а тут гений», — думал Влас Михайлович, усаживаясь на свое, место и наблюдая за итальянской публикой, которая никак не могла успокоиться.

Снова поднимается занавес, происходящее на сцене народное гуляние приковывает к себе внимание. Но зрители смотрят вовсе не на веселые и забавные массовые сцены, а на отделившиеся от толпы две фигуры: Фауста и следующего за ним Мефистофеля. Ни звука не произносит Шаляпин, но внимание устремлено только на него. Небольшой Карузо и высокий Шаляпин — как великолепно контрастировали они во всем… Задумчивый и благостный ученый, проникший во многие земные тайны, но так и не постигший основы человеческого бытия, и «блажное детище Хаоса», познавший все, «частица силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро», страшный, зловещий… В каждом жесте его — отвратительная злоба дьявола, уверенного в том, что он утянет своими сетями этого простодушного ученого.

А вот Мефистофель в черном костюме возникает в кабинете Фауста… Каждое его слово пропитано ядом злобы и сарказма. После знаменитого «Fichio» — снова буря аплодисментов.

«Подумать только, — размышляет потрясенный Дорошевич! — весь шаляпинский Мефистофель в «Фаусте» Гуно — ноль, ничто в сравнении с одной этой песнью… Ну, поразительный талант… Рождает же земля такие таланты».

В антракте он уединился в какой-то боковушке и лихорадочно набрасывал свои первые впечатления от всего увиденного и услышанного в «Ла Скала»: газета «Россия» ждет его репортажа с места событий, а первые впечатления — самые верные и правдивые…

Снова он на своем месте внимательно наблюдает за разворачивающимися событиями на сцене: Мефистофель в эффектном красном костюме преуморительно обхаживает старую Марту. Он комичен в этой несвойственной ему роли, он должен расположить ее и потому не жалеет выдумки для того, чтобы усыпить ее бдительность. И здесь Шаляпин неповторим, каждая его поза, окрашенная неподдельным юмором, вызывает оживление и смех в зале. Но ухаживанье за старой Мартой не такое уж увлекательное занятие: он то и дело бросает свой взгляд, полный злобы и ненависти, туда, где милуются Фауст и Маргарита. Ведь для Фауста это прекрасный миг, и он может наконец-то воскликнуть то, что так жаждет от него Мефистофель: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!» Но нет, эти слова не срываются с уст очарованного Фауста. И Мефистофель бросает в их сторону мрачные взгляды, не переставая отвлекать внимание Марты.

А ночь на Брокене с, казалось бы, бесконечными танцами и шествиями теней, снова потрясает, когда Мефистофель широко и привольно приглашает всех собравшихся здесь ведьм к развратной оргии. Над всеми танцующими и пляшущими Мефистофель возвышался как владыка, призывающий всех к распутству… Его улыбка в этот миг была полна сладострастного удовлетворения: вот где нет места для добра и не надо притворяться, лукавить, вот где можно быть самим собой.

В антракте снова все те же восклицания слышит Влас Дорошевич: «Какой голос! Какой голос!», «Какая мимика! Какая мимика!». Ну слава Богу, публика приняла русского артиста, полюбила его и сделала своим кумиром… Теперь уже никто не в силах повернуть настроение миланской публики, сегодня были законодатели моды и успеха… Последняя картина вряд ли что добавит к тому, что зрители уже поняли и почувствовали.

Но в последней картине Шаляпин был неподражаем и неповторим в сравнении с предыдущими сценами. В Элладе ему скучно, тоскливо. «То ли дело Брокен, — тоскливо роняет слова Шаляпин — Мефистофель, — то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот». И куда девалась его могучая уверенность в своем всесилии, когда он правил бал на Брокене, каждое движение ему дается словно с великим трудом, тоскливо посматривает он на строгую красоту южной ночи, на кудрявые рощи, все здесь ему немило. И он не скрывает своих чувств и настроений… И в последнем акте, на последних минутах оперы, спектакля, снова все внимание приковывает к себе Мефистофель, мрачный, могущественный царь зла… Надоело ему возиться с Фаустом, а столько временн потеряно зря. Снова злоба, ярость окрашивают его мрачное лицо… До каких же пор?

— Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уже прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты прекрасно!»

Но силы добра тоже следят за Фаустом, призывая его к себе. Ангелы зовут его к себе и побеждают. И Мефистофель, корчась и проклиная Небо, медленно погружается в бездну.

И ударившие, как гром, аплодисменты не смолкали, много раз вызывая Шаляпина, Карузо, Тосканини…

При выходе Влас Дорошевич только и слышал: «Великий артист! Великий артист!» И, не удержавшись, язвительно спросил одного знакомого певца:

— Ну что же Мартинетти с его «джентльменами в желтых перчатках»?

— А вы видели, какой прием! Мартинетти и его «джентльмены» не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему бы переломали ребра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить! Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист!

На следующий день Влас Дорошевич — за работой: по горячим следам событий, пока не расплескались первые впечатления от спектакля и встреч, разговоров и споров вокруг него и участия в нем Федора Шаляпина, писал статью-очерк «Шаляпин в Скала», ее ждет редакция газеты «Россия», может, и не закончит здесь, в Милане, но наброски пригодятся при окончательной отделке в России. А тут еще пришла новость: Теляковский в Милане. Ну как тут усидишь в своем номере, так захотелось высказать свои впечатления директору императорских театров. Может, вместе с Федором Шаляпиным зайти к нему в гостиницу?

Наконец-то все страхи позади… Прошло еще одно успешное выступление в «Мефистофеле», успех был ничуть не меньше, чем 16 марта. Директор и все служащие театра, артисты, хористы и весь театральный люд на улицах, в Галерее восторженно приветствовали появление Шаляпина, приняли его как своего. Миланские газеты восторженно отозвались на первые его выступления в театре. Одна из них 23 марта сообщала: «Запишем эту дату золотыми буквами: в субботний вечер 16 марта 1901 года, после пятнадцати лет забвения (не будем говорить — остракизма), на сцене театра «Ла Скала» вновь появился Мефистофель Бойто — этот-все отрицающий дух, этот сын мрака… Великое философское создание Гете не могло найти более прекрасного и торжественного эха гармонии, которое мы слышим во всегда торжествующей опере Бойто… Новым для «Ла Скала» и для всей Италии был русский бас Шаляпин, игравший нелегкую роль Мефистофеля. Любопытство, которое возбуждал этот артист, было велико, и неизвестно, чего было больше в этом интересе — ожидания или легкого недоверия… Шаляпин победил нас прежде всего своим гримом, потом очаровал нас своей блестящей и в то же время непринужденной игрой и, наконец, своим пением. Как и Карелла, и Карузо, он удостоился многих аплодисментов, особенно после баллады первого акта. Посмотрите, как в прологе вскрывается сущность дьявола в его борьбе с Богом, хотя персонаж обрисован артистом весьма скупыми средствами, в том числе умелой драпировкой широкого плаща. Потом мы видим артиста в костюме кавалера, в котором он предстает перед Фаустом и остается так в течение всей оперы. В его лице уже нет резко выраженных сатанинских черт, какие мы видели в прологе, но под свойственной Мефистофелю иронической ухмылкой скрывается его дьявольская сущность…» В другой газете обрисован портрет Шаляпина: «…Господин Шаляпин, который со столь заслуженным успехом исполнил главную роль в опере Бойто «Мефистофель», представляет собой молодого человека высокого роста, безбородого, розовощекого, несколько полноватого, с каштаново-белокурыми волосами!..»

Но самое сладостное, что приятно холодило душу, — это надпись против всех спектаклей, в которых он принимал участие: «Все билеты проданы».

И еще одна радостная весть: 23 марта родилась дочь Лидия.

Да и полученное письмо от Теляковского, остановившегося в одной из роскошных гостиниц Милана, обрадовало Шаляпина: с первых дней знакомства с этим крупным чиновником он почувствовал к нему искреннее расположение.

Влас Дорошевич зашел к Шаляпину на Корсо Конкордиа, и вместе пошли в гостиницу, где остановился Теляковский, и всю дорогу проговорили об Италии и итальянцах.

— А вы знаете, Влас Михайлович, кто больше всех внушал мне надежды на успех ещё задолго до генеральной репетиции? — говорил Шаляпин, загадочно улыбаясь.

Пауза продлилась недолго, и на вопросительный взгляд умудренного житейским опытом журналиста Шаляпин радостно продолжал:

— Не угадаете… Два портье, которые почему-то полюбили меня, постоянно во время репетиции торчали за сценой и ухаживали за мной. Надо сказать, ко мне в театре все относятся хорошо, особенно секретарь директора, с которым мы просто подружились, славный малый, но эти двое изумляли меня своими заботами, как няньки. Я тоже их полюбил, разговаривал с ними, рассказывал о России, рассказывал и о себе, особенно о моих смешных приключениях… И они отвечали мне тем же, откровенностью и вниманием… Они же видели, как я волновался. Оба почтенного возраста, оба веселые, забавные, как дети, любили выпить вина. Они знали всех артистов, которые пели в «Ла Скала» за последние два десятка лет, критиковали их манеру петь, изображали приемы и позы каждого, сами пели и плясали, хохотали и казались мне смешными, добрыми гениями театра. И вот когда я раньше всех пришел в театр, возбужденный неизвестностью, нервный, они встретили меня и стали успокаивать: «Не волнуйтесь, синьор Шаляпино… Будет большой успех, мы это знаем! О да, будет успех! Мы служим здесь два десятка лет, видали разных артистов, слышали знаменитые спектакли. Уж если мы вам говорим — успех будет! Это верно! Мы знаем!» При этом, конечно, бесцеремонно перебивали друг друга, но говорили то, что мне так было нужно… Смотрел я на них: два старика, один седой, с черными усами, а другой толстенький и пузатый, но если бы вы видели их в этот момент, столько искренности и доброжелательности излучали их лица… Ну как же можно было их подвести… Очень ободрили меня эти славные люди!

Теляковский ждал их и сразу же стал расспрашивать о спектакле, нашумевшем в Милане.

— Вы знаете, Федор Иванович, я проездом в Милане, ну как же все-таки было не повидаться, хотя времени у меня совсем нет. Пойдемте в ресторан, там я уже бывал, превосходно кормят. К тому же вы сегодня не заняты в театре, а то я непременно бы пошел… Ну, нет худа без добра, не торопясь посидим за обедом, там и поговорим. Как вы думаете, Влас Михайлович?

Оба поддержали хорошее предложение и отправились в ресторан.

Здесь было тихо, уютно, никто не мешал им поговорить.

— Ну же, рассказывайте, как вы тут, Федор Иванович? Я уж читал о вашем успехе, но это все так, внешнее…

Теляковский тоже был в хорошем настроении: его заграничная командировка проходила успешно, а главное — скоро он будет в России и вновь окунется в любимое дело, столько еще нужно успеть, сезон еще не окончен.

— Ох, Владимир Аркадьевич, если б знали вы, как тяжко мне было все эти дни… Что там Большой театр или Мариинка… Когда начался спектакль, я дрожал так же, как на первом дебюте в Уфе, в «Гальке», так же не чувствовал под собой сцены, и ноги у меня были ватные. Сквозь туман видел огромный зал, туго набитый публикой. А тут меня повезли еще куда-то в облака, я встал в дыре, затянутой марлей, и запел: «Хвала, Господи!»

«Явно сгущает краски», — подумал Теляковский, внимательно наблюдая, как подвижно лицо Федора Ивановича, как легко читать все, что отражается в его душе.

— Пел вроде бы ничего, но ничего не чувствовал, просто пел наизусть то, что знал, давая столько голоса, сколько мог.

— Прекрасно пели, Федор Иванович, — сказал Дорошевич.

— Ну, вам со стороны видней, как говорится. А у меня в это время так билось сердце, что не хватало дыхания, меркло в глазах и все вокруг шаталось и плыло.

«Ох, преувеличивает, любит прихвастнуть, но как все талантливо у него получается. Даже когда он иронизирует над самим собой», — любуясь Шаляпиным, думал Теляковский.

— Когда я кончил последние слова, после которых должен был вступить хор, вдруг что-то громко и странно треснуло. Мне показалось, что сломались колесики, на которых я ехал, или падает декорация, я инстинктивно нагнулся, но тотчас понял, что этот грозный, глуховатый шум течет из зала.

— Глуховатый шум? — иронически переспросил Дорошевич. — Это был ни с чем не сравнимый обвал аплодисментов, восторженных криков, просто какое-то безумие радости, причем вы же знаете итальянскую публику, никто не оглядывался, как он выглядит в этот миг возбуждения.

— Да, я, конечно, потом-то понял, что зал аплодировал, прервав «Пролог» посредине, а я в это время чувствовал, что весь размяк, распадаюсь, не могу стоять. Чашки моих колен стукались одна о другую, грудь заливала волна страха и восторга… Правда, не верите, что вы улыбаетесь? — глядя на смеющихся Теляковского и Дорошевича, прервал свой рассказ Шаляпин.

— Да вы, Федор Иванович, не обращайте на нас внимания, рассказывайте. Так приятно вас слушать… — сказал Теляковский.

— А дальнейшее вам тоже должно быть попятно, Владимир Аркадьевич… Я около дыры той не пришел еще в сознание, а тут рядом со мной оказался директор синьор Казацца во фраке, тоже бледный от переживаний, никак не пойму, что он требует от меня… Потом только дошло — уговаривал меня пойти на сцену и поблагодарить публику. А по дороге я встретил толстенького портье, который восторженно приплясывал и орал мне вдогонку, что он был прав, предрекая мне такой успех… Помню, стоя у рампы, я видел огромный зал, белые пятна лиц, плечи женщин, блеск драгоценностей и тысячи рук, бившихся в зале. Такого энтузиазма публики, Владимир Аркадьевич, никогда я еще не наблюдал.

— Ну а дальше? — спросил Владимир Аркадьевич.

— Дальше петь было легче, но после напряжения в «Прологе» я чувствовал себя обессиленным, нервы упали. Но весь спектакль прошел с большим успехом. Я все-таки ждал каких-то выходок со стороны клакеров, обиженных мною… Вы слышали об этом?

— Да, я читал газеты, знаю о вашем смелом поступке, но другого от вас и не ожидал. Слава Богу, у нас этой мрази нет. Ну, перекупщики, спекулянты есть, конечно, но вот такой организованной клаки, как здесь… — Теляковский задумался.

— Я спросил у одного знакомого артиста: почему, дескать, клака не отомстила господину Шаляпину?.. Как можно, говорит, освистать такого артиста, пусть бы попробовали, их тут же вышвырнули бы вон, а потом клакеры — тоже итальянцы, а все итальянцы любят талантливых артистов… — сказал Дорошевич.

— Да, ни одного свистка, ни шипения. Я спрашивал об этом, Влас Михайлович. Мне то же самое ответили: и клакеры в Италии любят искусство, как всякая остальная публика. Так что видите, Владимир Аркадьевич, я и клакерам понравился.

— Вы, может, не поверите, Федор Иванович, как я беспокоился за вас… Ну, что вы артист, тут и говорить нечего, сами знаете, и этими заверениями я вас, надеюсь, не испорчу. Но, думаю, всякое бывает. Дай-ка заеду в Милан, узнаю. Хоть и времени вовсе нет.

— Спасибо, Владимир Аркадьевич! — растроганно сказал Шаляпин. — Мне так дорого ваше внимание.

— Ведь как бывает… Столько порой случайностей могут помешать артисту выступить на сцене, как он только может… Вот, вспоминаю, в прошлом году был такой курьезный случай. Пригласили в Мариинский театр на гастроли известную балерину Гримальди, заключили контракт, все как полагается. Но когда она вздумала репетировать «Тщетную предосторожность», обозначенную в контракте, Кшесинская заявила: «Не дам, мой балет». Ну, вы представляете, кто такая Кшесинская?

— Еще бы! — воскликнул Шаляпин. — Она чуть ли не со всеми великими князьями…

— Тсс, Федор Иванович! Не будем вдаваться в подробности альковных сплетен… Я не об этом. Главное, что в театре переполох… Начались телефоны, разговоры, телеграммы. Бедный князь Вяземский метался туда-сюда. Наконец шлет министру двора шифрованную телеграмму в Данию, где тот находился в это время при государе. Дело было секретное, как видите, особой государственной важности. И что же? Получает такой ответ: «Так как балет этот Кшесинской, то за ней его и оставить». Я рассказал об этом к тому, чтобы показать, в каких положениях может оказаться гастролер в чужой стране. Всякое могут выкинуть местные знаменитости… Разве в Милане не было известного артиста, который бы с удовольствием спел Мефистофеля?

— Сколько угодно! — воскликнул Дорошевич. — Вы не можете представить, Владимир Аркадьевич, как все эти Мефистофели шипели в Галерее, собираясь кучками, прослышав о том, что на роль Мефистофеля пригласили какого-то русского артиста Шаляпина… Никогда не слышали о таком, а ему отвалили пятнадцать тысяч франков за десять гарантированных спектаклей… Их ярость была неподдельной, стоило на них в это время посмотреть. «Пятнадцать тысяч франков за какие-нибудь десять дней!» — чуть не плача от горя, кричали эти Мефистофели…

— А сейчас, должен заметить, отношение ко мне директора и артистов просто чудесное, они так радостно, так дружески поздравляли меня, что я был тронут до глубины души. И с рабочими у меня чудесные отношения, подходят и запросто начинают разбирать все достоинства и недостатки спектакля. Просто поразительный народ, эти итальянцы!

— Ну, Федор Иванович, вы не видели, что творилось в фойе во время антрактов… Все фойе было полно фрачниками в позах Мефистофеля, фрачниками с жестами Мефистофеля, фрачниками с мефистофельскими гримасами! Зрелище едва ли не самое курьезное в мире, — рассказывал Дорошевич.

— Я ж вам говорил, что два портье, простых портье, а говорят о музыке будто два профессора, — вспомнил Шаляпин своих друзей-итальянцев.

— Да, в этом, пожалуй, итальянцы ни с кем не сравнимы. Каждый горячо обсуждал, как была произнесена та или другая фраза, увлекались при этом настолько, что все забывали, отчаянно гримасничали, повторяли позы и жесты Мефистофеля… Простой офицер берсальеров разбирает ноту за нотой, словно генерал Кюи… Слушал я их во время антрактов и дивился: будто весь театр наполнен сверху донизу одними музыкальными критиками…

— Поразительно музыкальный парод, с ними и легко и тяжело одновременно, уж тут нельзя жалеть себя и петь вполсилы, — сказал Шаляпин.

— Вы, Федор Иванович, и не умеете вполсилы-то. — Довольный Теляковский воспользовался случаем, чтобы похвалить своего любимца за удачу в Милане. — Работник вы отменный.

— Пожалуй, вы правы, тридцать репетиций за пятнадцать дней — это каторжный труд, поверьте, никогда я так не работал, как здесь, — без тени хвастовства говорил Шаляпин. — Все думают, как легко все мне достается… Ничего подобного! Порой тянет погулять, повеселиться в беззаботной компании друзей. Бывало, и немало выпито, и без толку потеряно время, а потом трезвеешь в испуге и отдаешь роли все свои силы. Ненавижу отвратительное русское «авось»… Только работа и спасает меня… Вот и сейчас, казалось бы, могу сказать себе: «Теперь, Федор, поспи-ка после столь блестящего успеха в Милане…» Но мне некогда спать — надо мне в дальнейший путь!

— Именно, Федор Иванович, как только вернетесь в Москву, вам сразу же надлежит включиться в репетиции «Бориса Годунова», без вас они уже начались, по вашей просьбе мы возобновляем оперу Мусоргского, — напомнил Теляковский.

— Да, но ведь в старой постановке со старыми костюмами?

— Что можно сделать за столь короткий срок, сделаем, но вы, Федор Иванович, не обессудьте… От вас многое будет зависеть, а уж потом поставим по вашим предложениям. Может, вы возьметесь за постановку оперы? Из вас хороший бы режиссер получился, вы умеете показывать и втолковывать артистам смысл произведения.

— Не знаю, Владимир Аркадьевич. Как приеду в Россию, меня ж на части будут рвать… Посмотрим. Мне здесь еще несколько спектаклей осталось… Но в начале апреля буду в Москве.

В тот же день Теляковский уехал в Россию.

Приведу два письма Шаляпина из Милана.

27 февраля 1901 года он писал И. К. Альтани: «Под сиреневым небом Италии с удовольствием вспоминаю мою ледяную Россию и пью здоровье моих друзей. За Ваше здоровье, дорогой Ипполит Карлович!!! Усиленно репетируем Мефистофеля. Слава Богу, все идет хорошо. И я здесь пришелся, кажется, по душе. 2-го или 3 марта пою первый спектакль. Целую Вас крепко и шлю привет всем, кто помнит обо мне. В апреле приеду. Низкий поклон оркестру. Слышал здесь три оперы: «Любовный напиток», «Тристана» и «Савскую царицу». Первые две идут очень хорошо…»

«Милый Володя! — писал Шаляпин 19 марта 1901 года своему приятелю В. А. Тихонову. — Слава Богу, сражение выиграно блестяще. Имею колоссальный успех, он идет даже crescendo. Итальянские артисты были и есть злы на меня за то, что я русский, но я им натянул порядочный нос. На первом спектакле и на генеральной был Дорошевич, я думаю, что он что-нибудь напишет в газетах. Насчет башмаков я устроил, боюсь только, что в России возьмут пошлину. Обнимаю тебя, дорогой мой друг. Всегда твой Федор Шаляпин».

Статья В. М. Дорошевича «Шаляпин в Скала» была опубликована 14 марта 1901 года в газете «Россия»[4].

7 апреля 1901 года Шаляпин был свидетелем того, как в «Ла Скала» провалилась опера «Мессалина» Де Лара.

7 апреля 1901 года (по старому стилю) он уже в Москве принимает участие в концерте хора Большого театра под управлением У. Аврапека.