Глава вторая Концерт в Народном доме

1 сентября Шаляпин должен был уехать в Москву: гастроли закончились, пора было готовиться к новому сезону в Большом театре. Но встреча с Горьким изменила первоначальные планы. Горький посвятил Шаляпина в свой замысел построить Народный дом с большим театральным залом. Местный архитектор П. Малиновский разработал проект, строительство начато, но добровольных пожертвований и взносов, с помощью которых было решено возвести это здание и учредить Народный театр, явно не хватало. Строительство застопорилось. Нужны были деньги, и Горький попросил Шаляпина дать благотворительный концерт, выручка от которого должна пойти на продолжение строительства Народного дома.

Шаляпин с радостью согласился дать концерт. 3 сентября были расклеены афиши, извещавшие, что в городском театре состоится концерт Шаляпина при участии артистки Московской частной оперы Антоновой (колоратурное сопрано) и местного виолончелиста Сметан-Сандока. Аккомпанировать Шаляпину согласилась преподавательница нижегородского женского института Вера Алексеевна Виноградова.

Все эти три дня до концерта нижегородцы слышали голос Шаляпина в номере гостиницы, где он остановился с Иолой Игнатьевной, в доме Виноградовой на Спасской, здесь шла подготовка к концерту. В фотоателье Дмитриева он сфотографировался с Горьким. С женой, друзьями часто гуляли два друга по набережной. Особенно охотно в эти дни Шаляпин пел и в доме Горького, на Канатной улице. Сюда приходили друзья и знакомые Алексея Максимовича, чтобы послушать знаменитого певца. И без того-то дом Лемке никогда не пустовал, а в эти дни все были как-то взбудоражены приездом Шаляпина. Да и неясная судьба недавно отсидевшего целый месяц в нижегородской тюрьме самого Горького многих беспокоила.

Вечером 4 сентября в городской театр потекла толпа любителей музыки. Собственно, дело было не только в музыке. Чувствовалось по настроению, что концерт станет своеобразной демонстрацией протеста против самодурства царских чиновников. В простых косоворотках и сапогах на концерт шли рабочие и бедные студенты, усаживались, как обычно, в верхних ярусах зала. Много было сормовичей, для отправки которых в Сормово после концерта специально был приготовлен «особый пароход».

После выступлений Антоновой и Сметан-Сандока, которых наградили теплыми аплодисментами, появился на сцене Шаляпин. Торопливыми шагами приблизился к рампе, привычным взглядом прошелся по балкону, ложам, партеру. Просто, улыбчиво было его лицо. «Я не сержусь» Шумана, «Узник» Рубинштейна, «Ни слова, о друг мой» Чайковского, «Песня варяжского гостя» Римского-Корсакова…

В антракте, выйдя в фойе, Шаляпин принимал участие в продаже цветов. Выручка от продажи цветов тоже пойдет на строительство Народного дома. А потом — снова песни, романсы, арии.

6 сентября в «Нижегородском листке» появилась рецензия на этот концерт: «Каждый романс или песня выходит у него настоящей драмой или комедией, короткой по объему, но изумительно богатой по содержанию. И в концерте, как в опере, он столь же драматический артист, сколько музыкант…»

Шаляпин уехал, а Горький долго еще вспоминал своего нового друга в письмах к своим товарищам, друзьям.

13 сентября 1901 года он писал К. П. Пятницкому: «…Я за это время был поглощен Шаляпиным, а теперь на всех парах пишу драму. Шаляпин — это нечто огромное и изумительное и — русское. Безоружный малограмотный сапожник и токарь, он сквозь тернии всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и — остался простецким, душевным парнем. Это — великолепно! Славная фигура! Он дал здесь концерт в пользу Народного театра, мы получили с концерта прибыли около 2500 р., и я уже растратил из этой суммы р. 600. Скверно! Но я вывернусь, ничего».

25 сентября Алексей Максимович писал Чехову: «…последнее время много работал, в конце августа канителился с Шаляпиным. Очень он понравился мне, простой, искренний, славный парень!»

В середине октября Горький писал В. А. Поссе: «…Был здесь Шаляпин. Этот человек — скромно говоря — гений. Не смейся надо мной, дядя. Это, брат, некое большое чудовище, одаренное страшной, дьявольской силой порабощать толпу. Умный от природы, он в общественном смысле пока еще — младенец, хотя и слишком развит для певца. И это слишком — позволяет ему творить чудеса. Какой он Мефистофель! Какой князь Галицкий! Но — все это не столь важно по сравнению с его концертом. Я просил его петь в пользу нашего Народного театра. Он пел «Двух гренадеров», «Капрала», «Сижу за решеткой в темнице», «Перед воеводой» и «Блоху» — песню Мефистофеля. Друг мой — это было нечто необычайное, никогда ничего подобного я не испытал. Все — он спел 15 пьес — было покрыто — разумеется — рукоплесканиями, все было великолепно, оригинально… но я чувствовал, что будет что-то еще! И вот — «Блоха»! Вышел к рампе огромный парень, во фраке, перчатках, с грубым лицом и маленькими глазами. Помолчал. И вдруг — улыбнулся и — ей-богу! — стал дьяволом во фраке. Запел, негромко так: «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила…» Спел куплет и — до ужаса тихо захохотал: «Блоха? Ха-ха-ха!» Потом властно — королевски властно! — крикнул портному: «Послушай, ты! чурбан!» И снова засмеялся дьявол: «Блохе — кафтан? Ха-ха! Кафтан? Блохе? Ха-ха!» И — этого невозможно передать! — с иронией, поражающей, как гром, как проклятие, он ужасающей силы голосом заревел: «Король ей сан министра и с ним звезду дает, за нею и другие пошли все блохи в ход». Снова — смех, тихий, ядовитый смех, от которого Мороз по коже подирает. И снова, негромко, убийственно-иронично: «И са-амой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мо-о-очи, не стало и житья». Когда он кончил петь — кончил этим смехом дьявола, — публика, — театр был битком набит, — публика растерялась. С минуту — я не преувеличиваю! — все сидели молча и неподвижно, точно на них вылили что-то клейкое, густое, тяжелое. Что придавило их и — задушило. Мещанские рожи — побледнели, всем было страшно. А он — опять пришел, Шаляпин, снова начал петь — «Блоху»! Ну, брат, ты не можешь себе представить; что это было!.. Лично Шаляпин — простой, милый парень; умница. Все время он сидел у меня, мы много говорили, и я убедился еще раз, что не нужно многому учиться для того, чтоб много понимать. Фрак — прыщ на коже демократа, не более. Если человек проходил по жизни своими ногами, если он своими глазами видел миллионы людей, на которых строится жизнь, если тяжелая лапа жизни хорошо поцарапает ему шкуру — он не испортится, не прокиснет от того, что несколько тысяч мещан, улыбнутся ему одобрительно и поднесут венок славы. Он сух — все мокрое выдавлено из него, он сух — и, чуть его души коснется искра идеи, — он вспыхивает огнем желания расплатиться с теми, которые вышвыривали его из вагона среди пустыни, — как это было с Шаляпиным в С. Азии. Он прожил много, — не меньше меня, он видывал виды не хуже, чем я. Огромная, славная фигура! И — свой человек…»

10 октября в Большом театре триумфально прошел спектакль «Псковитянка» с Шаляпиным в роли Ивана Грозного. По настоянию Римского-Корсакова оперу ставили вместе с прологом, в котором выявлялась предыстория основных исторических событий. Но самое потрясающее впечатление произвел Шаляпин в первом своем появлении: въезд на коне пришлось по требованию зрителей повторить три раза.

В газетах были восторженные отчеты об этом спектакле. Ю. Д. Энгель писал: «Из исполнителей выше всех стоял, конечно, г. Шаляпин (Грозный). Ему, в сущности, «Псковитянка» обязана и тем, что хоть через 30 лет после появления на свет попала на императорскую сцену. В этой партии он некогда пожинал на частной сцене первые и самые восторженные триумфы; он воочию убеждает здесь большую публику, сколько неотразимой силы может таиться в этих «речитативах», к которым она привыкла относиться только как к неизбежному злу в опере. Чего стоит одна фигура Грозного, особенно в сцене появления его на коне среди коленопреклоненной, трепетной толпы, и потом в следующей картине, где, в сущности, случайно решается участь Пскова и гнев царя кладется на милость. Все это — моменты, навсегда запечатлевшиеся в душе слушателей».

Шаляпин был доволен новым директором Теляковским, который сдерживал свое слово: поставил любимый и выигрышный для него спектакль. Доволен он был и тем, что ежедневно на всех репетициях «Псковитянки» и «Боярыни Веры Шелоги», шедшей как подлог, оперы, присутствовал Римский-Корсаков, определявший строгую и деловую обстановку во время подготовки спектакля. На генеральной и в первый день спектакля Римский-Корсаков благодарил Шаляпина за участие в его опере.

Римский-Корсаков поведал Федору Ивановичу, что в Мариинском театре готовится к постановке его «Царская невеста», но портит все дело Яковлев, исполняющий ответственную роль Грязного.

— Направник охотно дирижирует оперой, все исполнители составляют превосходный ансамбль, особенно хороши Больска — Марфа и Сибиряков — Малюта, да и Касторский и Морской в партиях Собакина и Лыкова… Все дело портит Грязной — Яковлев. Утративший голос певец этот, безвкусно преувеличивавший, был просто для меня невыносим. Как он ухитряется все еще держаться на поверхности? Видно, благодаря красивой наружности, а может, на прежних своих успехах выезжает.

— С удовольствием бы исполнил Грязного, очень нравится, но партия мне не по голосу… Вот бы поправить ее для моего голоса, Николай Андреевич…

— Заманчиво, Федор Иванович, вы знаете, как я к вам отношусь, но писал эту партию для баритона, пусть такой и останется…

Шаляпин с удивлением посмотрел на композитора. Николай Андреевич понял состояние Федора Ивановича, но тут же остудил его:

— Не могу искажать замысел всей оперы, ведь у меня в «Царской невесте» есть уже две басовые партии… Так что уж помилуйте… Но вот почему на все партии баритона назначают Яковлева? В этом певце я чувствую свой крест, который против воли должен нести. Один «Садко» избег присутствия этого певца. «Снегурочка», «Царская невеста» испорчены вконец его участием. Певец, прокутивший голос и промотавший свое состояние, конечно, нуждается в средствах и почему-то все время пользуется покровительством дирекции, режиссерской части и капельмейстеров, назначающих его всегда и всюду на первые роли, вместо того чтобы уволить в отставку. На баритоновые партии я обыкновенно назначаю других, но дирекция тут же добавляет от себя. В конце концов оказывается, что роль остается за ним. Бывая на репетициях «Царской невесты», слушая Яковлева, я уже начинаю чувствовать какую-то боязнь перед баритоновыми партиями, так как в будущем мне чудится неизбежное исполнение их в Мариинском театре Яковлевым… Вот сейчас обдумываю новые оперы «Пан воевода» и «Сказание о невидимом граде Китеже» и начинаю избегать значительных баритоновых партий, заменяя их высокими басами, на что Яковлев уже не годится… На вас спокойно рассчитываю, дорогой Федор Иванович, но не могу переделывать оперу, уж так сложилось…

— Ну что ж, так тому, и быть…

После премьеры «Псковитянки» Римский-Корсаков уехал, в газетах было много хвалебных отзывов, друзья приветствовали новый успех Шаляпина шумными тостами в его честь. Все шло нормально, но что-то начало его мучить… Он чувствовал, что до Нижнего Новгорода ему легче жилось, свободнее, что ли, теперь же, когда он встретился с Горьким и узнал от него, как люди жаждут борьбы за счастье и справедливость в современном обществе, он, понимая, что так мало вносит в эту борьбу, затосковал. Все время стал, беспокоить его вопрос: а что делает он для того, чтобы облегчить участь трудового народа? А участь самого Горького, беззаветно преданного этой борьбе, разве его не должна беспокоить? Там, в Нижнем, Шаляпин обещал похлопотать за Горького. Он тут же замолвил слово в защиту Горького у барона В. Д. Стюарта, своего верного друга. Тот использовал свои светские связи и начал хлопотать. Тем, временем Горький получил бумагу из департамента полиции, в которой запрещалось ему житье в Нижнем и предлагалось выехать в какой-нибудь уездный город Нижегородской губернии. А зимой в уездном городе действительно можно «издохнуть» от холода и всяких неудобств. С двумя-то маленькими детьми! В Нижнем хоть что-то наладилось в его жизни, а в Арзамасе, например, что его ожидает? Нужно было приложить все силы, использовать все связи, весь свой авторитет, чтобы добиться разрешения Горькому, как больному, поехать лечиться в Ялту, а не в ссылку в Арзамас. На эти хлопоты ушло не меньше двух месяцев. И вот наконец, совсем недавно, Шаляпин дал телеграмму Горькому, что получил письмо Святополка-Мирского, товарища министра внутренних дел, в котором Горькому давалось разрешение ехать в Ялту. Шаляпину было радостно сообщать эту приятную весть другу. Вскоре Шаляпин получил письмо из Нижнего, полное оптимистических надежд… Как все-таки мало нужно человеку! Всего лишь разрешение ехать в Ялту, чтобы подкрепить свое здоровье, и он, уже счастлив… Да он горы свернет для такого замечательного человека, как Горький… Как он рад, что подружился с ним…, Нечего и говорить о том, что для него он исполнит любую просьбу. Нужно выступить с концертом в пользу московских учащихся женщин? Хорошо, он готов! Не нужно ему объяснять, как им плохо приходится. Знает и о том, что общество содержит два общежития, для курсисток, три столовых и требуется на это больше шести тысяч рублей в год, а средств, кроме членских взносов, — нет. Об этом ему рассказала писательница Вербицкая. Оказывается, только двумстам курсисткам из пятисот желающих выдают по пять рублей в месяц. Как же им, дорогой Алекса, не помочь… Хочешь не хочешь, хоть разорвись, а петь в концерте необходимо, а то курсистки проклянут…

И сколько таких забот тревожило душу.

Шаляпин вернулся домой, где ждала его новая радость: письмо от Горького.

— «Славный мой друг! — с нетерпением разорвав конверт, начал читать подошедшей к нему Иоле Игнатьевне. — Спасибо за хлопоты обо мне! Не забудь о карточках для меня…» Это он, помнишь, просил подарить ему альбом с моими фотографиями в различных ролях… «Пристально слежу — по газетам — за тобой, горжусь и радуюсь. Страшно приятно было читать о твоем триумфе в «Псковитянке» и досадно, что не могу я видеть тебя на сцене в этой роли. Если действительно пустят в Ялту — всеми правдами и неправдами постараюсь остаться хоть на сутки в Москве, чтобы видеть тебя. Очень хочется! Меня здесь очень прижимает полиция. Но это пустяки все. Деньги тебе возвратит Художественный театр, — как только цензура пропустит мою пьесу. Пока — до свиданья! О дне выезда из Нижнего сообщу тебе. Можно ли ожидать, что ты в пост будешь в Ялте? Все мои семейные и приятели кланяются тебе низко. А. Пешков. Сообщи подробности о письме Святополка». Вот и все, Иолочка. Наш Алекса скоро будет в Москве, и повидаемся с ним, уж поговорим от души… Пожалуй, я упрошу Теляковского к его приезду дать «Псковитянку», пусть посмотрит, для него-то я так сыграю, что все удивятся…

— Да и так удивляются, от спектакля к спектаклю ты все улучшаешь свою роль. — Иола Игнатьевна ласково посмотрела на мужа.

Только не суждено было сбыться мечтам Шаляпина. 7 ноября Горький отправился с семьей из Нижнего Новгорода в Ялту. Он рассчитывал на проезд через Москву, хотел остановиться на недельку. Шаляпина заверили, что Горькому разрешат задержаться на несколько дней в Москве, но в последний момент это разрешение было отменено. Федор Иванович все эти дни пребывал в растерянности. Ходили странные слухи, связанные с приездом в Москву Горького. Официальные власти говорили одно, а слухи распространялись совсем другого толка. Вот поди и разберись в этой сутолоке всяческих кривотолков…

8 ноября Шаляпин с утра начал готовиться к встрече с Горьким. Отдал необходимые указания Иоле Игнатьевне: ведь Горький, конечно, приедет к ним поужинать или хотя бы повидаться.

Но все получилось не так, как предполагалось. На вокзале Шаляпин узнал, что приехала только Екатерина Павловна с детьми и нянькой, а самого Алексея Максимовича в Москву не пропустили. Перед самой Москвой в вагон вошли жандармы и предложили Горькому пройти в вагон другого поезда, тут же отправлявшегося в Подольск.

Шаляпин с дачным поездом поехал в Подольск. На платформе стояли небольшой группой писатели Леонид Андреев, Иван Бунин, Николай Телешов и издатель Пятницкий, приехавший из Петербурга. Шаляпина многие знали. Тут же на платформе перезнакомились: ведь все они прибыли встречать Горького. Подошел начальник станции с дежурным жандармом, и провели всех в «дамскую комнату», где радостно и беспокойно приветствовал их Горький. Он протянул для объятий руки и по очереди расцеловался со всеми.

— Что семья? — встревоженно спросил он. — Где они?

Пятницкий, как доверенное лицо, рассказал ему, что семья благополучно устроилась в Москве, ждут его и беспокоятся о его участи. У начальника станции выяснили, что до обратного поезда, который доставит Горького на поезд, идущий в Крым, оставалось около трех часов. Делать тут было нечего, в этой тесной маленькой комнатушке. Кто-то предложил поехать в Подольск и там посидеть где-нибудь в ресторане, поужинать, поговорить. Задумано хорошо, но нужно было согласие жандармов отпустить Горького. После длительных переговоров жандармам пообещали, что инцидентов не будет, и Горькому разрешили поехать в город.

«Ныряя в широких санях по подольским ухабам, — вспоминал Телешов, — мы добрались до какого-то ресторана, по словам извозчиков, «первоклассного» и лучшего в городе. Здесь отвели нам отдельный кабинет, в котором мы еще уместили свои шубы, навалив их кучами, одна на другую, на маленьком диване и на столе; но сесть нам семерым было уже совершенно некуда. Тогда отвели нам второй кабинет, рядом с шубами, такой же крошечный. Здесь мы и устроились, но так, что дверь в коридор пришлось оставить открытой, иначе все семеро мы не вмещались, а дверное отверстие мы завесили скатертью — от любопытствующих.

Пока нам готовили чай, пока накрывали ужин, по городу уже прошел слух, что приехал Горький с писателями и что с ними Шаляпин. И вот к вокзалу потянулись вереницы любопытных.

А у нас, в «первоклассном» ресторане, происходило в это время следующее.

Только что мы устроились за нашей занавеской и начали разговаривать, как до слуха нашего донеслось приближающееся звяканье шпор, и мимо кабинета прошло несколько пар ног, что было видно из-под скатерти, не доходившей далеко до пола. Это жандармы рылись в наших шубах…

Через несколько времени, робко приподняв пашу занавеску, появился смущенный хозяин, кланяясь и извиняясь, с домовой книгой в руках. Он положил книгу на стол и просил всех нас расписаться: кто мы такие, откуда, где наши квартиры и как нас зовут, уверяя, что у них в городе такой закон, чтобы все приезжие писали о себе все сведения и адрес и всю правду.

— Приезжий здесь один я, — вдруг заявил на это Шаляпин серьезно и строго. — А это мои гости. Такого закона нет, чтобы гостей переписывать. Давайте сюда книгу, я один распишусь в чем следует…

Не без трепета следил за словами, которые начал записывать в его книгу Шаляпин. Увидев наконец, что мучитель его — артист «императорских театров», облегченно вздохнул и успокоился».

А между тем никто из собравшихся за столом не знал о том, что же такое произошло в Нижнем Новгороде. Все ждали рассказа Горького. Леонид Андреев только недавно вернулся из Нижнего, где целые, дни проводил с Горьким, влюбленным в него. Пятницкий также нетерпеливо ждал рассказа Горького…

— Ты знаёшь, Алексей, ведь меня твердо уверяли, что тебе разрешат пребывание в Москве для устройства твоих литературных и семейных дел, — сказал Шаляпин, как только все разместились за крошечным столом, вовсе не рассчитанным на такую большую компанию. — Расскажите, что же произошло в Нижнем…. Почему такие строгости?

Все притихли, ожидая главного рассказа.

— Что рассказывать… Устал от хлопот. Голова, у меня болит, и в ней какая-то путаница… Ну, все по порядку. Узнали в Нижнем о моем скором отъезде и решили устроить общественные проводы. Я, знаете, рад был переменить обстановку, а главное, отдохнуть. Написал Ярцеву в Ялту письмо с просьбой подыскать мне какую-нибудь квартиру, спокойненько заканчиваю распродажу своего имущества. Столы, стулья, столы, стулья, одних стульев — двадцать три! Столов тоже, кажется, двадцать три. Оставил себе только один старинный стол кремонской работы…

— Это тот, что с мозаикой? — вмешался Шаляпин.

— Да, с мозаикой… Старинные книги — в библиотеку, вещи — в городской музей. И с радостью обнаружил, что у меня ничего не осталось, кроме жены и ребят, которых иной раз мне тоже хочется поместить в музей…

— Ну уж вы скажете! — удивился Леонид Андреев. — Вы их так любите, столько носитесь с ними…

— А знаете, писателю не надо иметь семью, это факт. Сейчас я бы не волновался так за них…

— Да с ними все нормально… Тебе же говорили, Алексей. — Шаляпин явно был задет этими словами Горького. — Как это не иметь семьи?

— Жаль, что писатель обыкновенно не вовремя осознает это, ей-богу, жаль, я мог бы больше сделать, если б не был женат, вот как наш дорогой Константин Петрович Пятницкий. Почему он так много успевает? Да потому, что не женат… Вот что-с!

Пятницкий поморщился. Горький затронул неприятную для него, холостяка, тему.

— Что же все-таки случилось в Нижнем-то, Алексей Максимович? — спросил Леонид Андреев. — Ведь я уезжал, там было все спокойно.

— Провожали меня довольно демонстративно. Нижегородская либеральная и радикальная интеллигенция, которая была возмущена моим арестом, решила воспользоваться предстоящей поездкой для открытого и легального протеста против творящихся у нас несправедливостей. Присяжные адвокаты, журналисты, земцы добились разрешения полиции и устроили в мою честь банкет. Вечером шестого ноября в большом зале ресторана Филимонова на Рождественской… Кто был в Нижнем, знает, конечно, это в доме Блинова. Обширная зала была кругом уставлена столами и оказалась переполненной. Ну, посмотрел я — весь цвет либерализма налицо!

— Значит, и буржуи пришли тебя чествовать? — спросил Шаляпин.

— Дело не в буржуях, конечно. Много было молодежи, студентов, курсисток. Чтобы сделать банкет общедоступным, брали по рублю с участника. Различные группы разместились кучно, по разным сторонам, так сказать, свой к своему. Один из местных остроумцев даже заметил, обозревая центральный и окраинные столы: «Это жирондисты, а это сплошь монтаньяры. Достанется от них когда-нибудь жирондистам». Меня посадили, конечно, к жирондистам, за центральный стол, и начали чествовать, поднесли адрес, написанный и прочитанный Яровским, блестящим оратором и хорошим стилистом.

— И что ж там говорилось? — спросил нетерпеливый Пятницкий.

— Адрес был ловко скомпонован из моих слов, из отрывков моих писаний и сводился к главной мысли: «Безумству храбрых поем мы славу». Долго аплодировали. Так что, Федор, не только тебе аплодируют. Теперь вот и мне, хотя совершенно и не за что.

— Как это не за что! Если бы ты видел, сколько пришло на вокзал москвичей тебя встречать. Пробиться было невозможно!

— Второй оратор произнес уже чисто революционную речь, она была ответом жирондистам. Тоже цитировали мои сочинения и провозгласили: «Рожденный ползать — летать не, может», то есть явно в пику жирондистам. Клеймили насилие, призывали к смелому протесту, к отпору, к сопротивлению. Речь горячая, резкая, убежденная, я слушал ее с большим напряжением, волновался невероятно. Дальше уже пошло состязание между жирондистами и «горой». Председатель губернской земской управы даже изволил пошутить: «Где мы сегодня ночевать будем?» Так, конечно, для красного словца, но звучали действительно смелые призывы, можно было их истолковать как революционные.

— Действительно, сколько гнили в нашей жизни развелось, что, кажется, деваться некуда от всего этого… Столько всякой грязи. — Леонид Андреев сокрушенно покачал головой.

— Все, что там происходило, хорошо, потому что оппозиционно, но это и нехорошо могло окончиться, меня подмывало сказать им то, что я думаю о них… Но сдержался, а то бы они, мои чествователи, пожалуй, подавились от неожиданности. Однако я воздержался. Тяжело говорить правду, когда она не поднимает человека, а унижает его. И хорошо говорить правду, когда она вызывает ненависть. Лучшее искусство — искусство раздражать людей, и с этой точки зрения — хорошо быть блохой, зубной болью, всем, что, вызывая у человека бессонницу, заставляет его думать. Я им прочитал рассказ «О писателе, который зазнался». Не буду вам пересказывать его, но когда мы вышли из-за столов и мне стали задавать вопросы, одна девица спросила:, «Что это, Алексей Максимович, мы вас чествуем, а вы нас ругаете?» Что мог я ответить этой девице? «За дело, — говорю. Или, вернее, за безделье». А на следующий день провожали меня только «монтаньяры», якобинцы. «Жирондисты» отсутствовали, видно, не понравилась моя речь, мое слово о писателе, которой зазнался… Понятно, снова читал адрес какой-то славный реалист, разбрасывали прокламации. Публика расхватывала их, даже жандармы любопытствовали, но никаких шагов не предпринимали, видно, не было распоряжений на этот счет…

— Обрадовались, что уезжаете, Алексей Максимович, — сказал Бунин, молчавший до сих пор.

— Вот и все. Правда, кричали в мою честь всякие хорошие слова. И ничего больше я не знаю… Пели, конечно, «Марсельезу» и «Отречемся от старого мира». И только по дороге в Москву я узнал, что и в этом городе готовится встреча, и я испугался, что подобная штука преградит мне дорогу в город. Так и оказалось, к сожалению, я и слез с поезда на станции Обираловка в расчете, что демонстранты, не дождавшись меня, разойдутся. Поступил глупо, ибо рогожский поезд, в котором я ехал из Обираловки, был остановлен жандармами, в мой вагон явился ротмистр Петерсон и спросил меня, куда я еду. «В Крым». — «Нет, в Москву». — «То есть в Крым через Москву». — «Вы не имеете права ехать через Москву». — «Это вздор, другого пути нет». — «Вы не имеете права въезда в Москву». — «Чепуха, у меня маршрут через Москву». — «Я уверяю вас, что не могу допустить посещения вами Москвы». «Каким образом сделаете вы это?» Он пожимает плечами и указывает мне на окно вагона. Смотрю — на станции масса полиции, жандармов. «Вы арестуете меня?» — «Да». — «Ваши полномочия?» — «Я имею словесное приказание». — «Ну что ж. Вы, конечно, арестуете меня и без приказания, если вам вздумается, но только будьте добры сообщить вашему начальству, что оно действует неумно, кроме того, беззаконно». Тут меня, раба Божия, взяли, отвели в толпе жандармов в пустой вагон Второго класса, доставили к дверям его по два стража, со мной посадили офицера и — отправили с нарочито составленным поездом в город, в котором вы, господа писатели и артист императорских театров, имеете честь пребывать из-за моей милости.

— Это все по приказу генерала-диктатора Трепова, такого негодяя в Москве еще не было, — глухо произнес Бунин. — А как же жандармы не боялись вас проводить из вагона в вагон, ведь повсюду были люди, встречавшие вас… Неужели жандармам не понятно, что все это беззаконно…

— Когда меня вели по станционному двору, — продолжал Горький, какие-то люди, видимо рабочие, кланялись мне. Большая толпа народа молча и угрюмо, видимо недоумевая — что такое творится? «Видите, — сказал я жандарму, — как вы содействуете росту моей популярности? Разве это в ваших интересах? Вы поступили бы гораздо умнее, если б дали мне орден или сделали губернатором, это погубило бы меня в глазах публики». Он засмеялся и сказал: «Знаете, я тоже не считаю это задержание… остроумным».

Пока Горький с друзьями сидели в ресторане и беседовали, около ресторана собралась толпа людей, узнавших, что здесь находятся Горький и Шаляпин. Пришлось заканчивать затянувшийся обед второпях.

«На ступеньках вокзала нас снова встретили жандармы и хотя и без обычных грубостей, но в очень определенном окружении проводили снова в «дамскую комнату», где мы и просидели безвыходно до скорого поезда из Москвы в Севастополь, с которым ехала семья Горького и с которым без дальнейших инцидентов поехал и он сам. Таким образом, весь смысл и вся премудрость подольской задержки сводилась только к тому, чтобы не впустить опасного писателя в Москву.

Поезд остановился здесь буквально на одну минуту. Горький влез на площадку вагона и едва успел сказать нам спасибо за наш приезд, как заревел гудок и колеса закружились. Горький крикнул нам всем на прощанье:

— Товарищи! Будем отныне все на «ты»!

Этим и объясняется, что несколько писем ко мне были написаны, под впечатлением этой встречи, на «ты», — вспоминал эту встречу писатель Телешов.

Шаляпин был потрясен рассказом Горького о том, что творили генерал Трепов и его жандармы со всеми, кто хоть мало-мальски не согласен с политикой произвола и насилия. Он стал чаще обращать внимание на то, что делается на улицах, стал внимательнее смотреть отделы внутренней жизни в газетах. Всюду шла борьба против царского режима. Не только рабочие, революционно настроенная интеллигенция различных направлений, но что особенно любопытно: все резче в оппозицию вставали дворянские круги, которые еще не потеряли честь и представление о великой России; все резче выступали деятели буржуазии, демократические круги студенты, рабочие…

Шаляпин замечал, что пришло время, когда и окружающие его люди заинтересованы в том, чтобы он участвовал в тех или иных делах и событиях, в которых можно было проявить свою оппозиционность. И он не раз уже подумывал об этом. Можно и роль Мефистофеля повернуть так, что она будет работать против существующего строя. Чаще всего так и воспринимали выступления Шаляпина, когда он исполнял русские народные песни, романсы русских и иностранных композиторов.

Время летело, как обычно, в хлопотах и заботах. Казалось бы, пришло признание, спектакли с его участием проходили под бурные вызовы и аплодисменты. Но жизнь его по-прежнему не была усыпана розами. Шаляпин и раньше-то не выносил грубого вмешательства чиновников в дела театра, где бы он ни служил, но сейчас, приглашенный в Большой театр на невиданных еще для баса условиях, он просто возненавидел всякое вмешательство людей в вицмундирах в дела на сцене.

Однажды Шаляпин увидел, как чиновник в столь ненавистном для него вицмундире командовал на сцене, покрикивая на артистов, как на солдат и сторожей, и возмущению его не было границ. Но пришлось выразить это возмущение в приличной форме. И надо было видеть, как этот чиновник оторопел от неожиданности: как, ему делают замечание? И кто? Какой-то актеришка, пусть даже и Шаляпин… Но он понял, что здесь шутки плохи, с Шаляпиным не поспоришь… И ушел, затаив обиду, возмущенный и враждебный по отношению к артисту…

Шаляпин сказал тогда своим товарищам по сцене, что все они должны, конечно; уважать чиновников как людей, необходимых для поддержания порядка в театре, но на сцене — им не место. Когда они понадобятся нам, мы сами придем к ним в контору. А в театре, на сцене — хозяева артисты, капельмейстеры, режиссеры.

Шаляпин рассказал об этом эпизоде Теляковскому, и тот не раз публично говорил и в присутствии чиновников, и в присутствии артистов и режиссеров, что «не артисты для нас, а мы для артистов». И все с этим, казалось бы, соглашались. Но делами в Большом театре по-прежнему руководили чиновники, и все шло по старым рельсам.

Шаляпин часто думал об этом. И вспоминал творческую атмосферу, созданную талантливым Мамонтовым и его друзьями-художниками в Частной опере. «В Частной опере я привык чувствовать себя свободным человеком, духовным хозяином дела.

И здесь, в императорских театрах, хотелось бы поставить известную границу между вицмундирами из конторы и артистами. Но как, если артисты тут же стали снова заискивать перед тем же чиновником, которого я попросил уйти со сцены и не вмешиваться в наши дела? Сначала артистам мое вмешательство понравилось, некоторые усмотрели в этом даже нечто героическое и даже выразили мне свою признательность за попытку освободить их от ига чернильных и бумажных людей. Да и актерская семья как будто стала жить дружнее, а чиновники уже остерегались являться на сцену, опасаясь выражения протеста со стороны еще какого-нибудь актера. А что получилось? Нет, реформы, каковы бы они ни были, не имеют, видно, на Руси прочного успеха. Сами же товарищи стали говорить чиновникам, что, конечно, Шаляпин, с одной стороны, прав, но с другой — нельзя же так резко и сразу… «И вообще он, знаете, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но вы понимаете…»

Шаляпин не раз вспоминал эти эпизоды и каждый раз в ярости готов был отказаться петь в одном театре с такими «товарищами»… Но Теляковский успокаивал его.

«С такими «товарищами» каши не сваришь… — думал Шаляпин. — Такие вот «товарищи» и такие чиновники стали распространять обо мне слухи, что я невыносим, капризен, деспотичен и груб. Может, оно и так. Я действительно грубоват с теми, кто груб со мной… Как аукнется, так и откликнется. Ведь не всякий может охотно подставлять спину, когда по ней бьют палками. Уж если раньше я этого не терпел, то сейчас и подавно не потерплю… И вот получай за этот характер. Повсюду шипят о моем невыносимом характере, особенно в публике широко ходят легенды… А что публика? Ее хлебом не корми, а дай только посудачить о ком-нибудь. Теперь только и слышишь о моем пьянстве… Говорят даже, что я дома бью людей самоваром, сундуками и разной тяжелой мебелью. Да и всякую попытку что-то по-новому сыграть на сцене воспринимают как нечто из ряда вон выходящее. Недавно подходит ко мне приятель и говорит: «Где это ты вчера напился? Ты в «Фаусте» стоять на ногах не мог». Вот тебе и раз. А ведь насколько дело было простое. Пел Мефистофель свою серенаду перед домом Маргариты и заметил под окном небольшую лестницу. Мне тут же показалось удобным сесть на эту лестницу, чтобы развалясь спеть второй куплет серенады. А получается, что я стоять не мог от пьянства… А ведь не знают, что если я в день спектакля выпью за обедом две рюмки водки, то вечером чувствую, как это отзывается на голосе. Нет, я если и пью что-нибудь, то красное вино, а больше — чай. Во время спектакля в особенности — поглощаю несметное количество стаканов чаю… Все это, конечно, мелочи. Но комар — тоже мелочь, однако если вам начнут надоедать шестьсот комаров — жизнь и вам покажется невеселым праздником…»

— Федя! — прервала размышления Иола Игнатьевна. — Тебе письмо. Кажется, от Стасова…

— Давай! Вот люблю старика!

Шаляпин вскрыл конверт и стал читать:

«Санкт-Петербургская публичная библиотека, 6 декабря 1901 года.

Дорогой Федор Иванович! Ради Бога и всех его святых, черкните мне поскорее хоть одно словцо: когда Вы приедете в Петербург?

Целые толпы людей, зная наше с Вами знакомство, весь ноябрь ходили и спрашивали меня: «Когда, когда он будет?» И я отвечал: скоро, скоро, в конце ноября!

Но вот и декабрь пришел, а о Вас ни слуху ни духу, ничего достоверного, официального! В афишах и газетах — нигде ни слова! А жаждущих и чающих — несметные толпы! Тут особенно есть у меня две дамы, которые отложили поездку (деловую) в Америку, чтоб только Вас дождаться! А еще они собираются писать Вашу биографию, разыскивают в печати всякие сведения о Вас и надеются даже кое-что услыхать о Вас и лично! Они всякие пять-шесть дней приходят ко мне узнавать.

Но кроме всех других я-то сам как Вас жду, — Вы можете себе вообразить! Так давно Вас не видал и ничего про Вас не знаю. Только утешают меня превосходные портреты Ваши, деланные у нас в саду, в Парголове, 15 августа. Жду, жду, жду.

Ваш всегда В. Стасов.

А Фарлафа, Варлаама и Лепорелло услышим мы из Ваших милых уст».

Шаляпин медленно сложил письмо и сунул его в конверт.

— Вот старчище, могуч богатырь, сколько уж раз бывал в Питере, пел специально, можно сказать, для него, а все не может успокоиться, все ему мало, готов меня слушать день и ночь и без устали восхищаться, вот уж мой настоящий поклонник… Но, Иолочка, и в декабре, и в январе я не смогу поехать в Питер, столько дел в Москве. Только в феврале, скорее всего, пошлет меня Теляковский на гастроли в Мариинку.