Глава пятая Первый день Пасхи

На следующий день, в первый день Пасхи, уже давно возвратились жители поселка Олеиз в свои жилища, отстояв в церкви богослужение, освятив куличи и похристосовавшись со своими близкими, плотно, надолго усевшись за праздничные столы, а в доме Горького, получившего почему-то название «Нюра», все еще только готовились к приему гостей. Горький, Скиталец проснулись, как обычно, около восьми часов, прошли по тропинке к морю, подышали чудесным запахом цветущего миндаля, уже несколько раз подходили к двери, за которой глубокой ночью скрылся Шаляпин, но новый хозяин комнаты все еще беспробудно спал.

— Пусть поспит, устал с дороги, мы его вчера заговорили, — спокойно отвечал Горький на недоуменные взгляды Скитальца. — Нам спешить некуда.

— Скоро гости будут собираться…

— Ничего, подождем.

И действительно, уже начали съезжаться гости: писатели, композиторы, художники, знакомые врачи и учителя из Ялты.

И только после двенадцати дверь резко отворилась и на пороге в проеме двери возник и застыл в картинной позе Федор Шаляпин. В модном фраке, тщательно выбритый, в ярком красивом галстуке и щегольских туфлях, Шаляпин произвел должное впечатление на собравшихся непередаваемым умением воплотиться в светского льва. Ничего от вчерашнего деревенского парня в поддевке и сапогах не осталось, предстал модный актер, любимец публики.

Тотчас посыпались шутки, каламбуры, раздавался смех: Шаляпин не терпел скуку. Каждому хотелось поговорить с Шаляпиным, а кто не был с ним знаком, познакомиться. Быстро Шаляпин оказался в центре всеобщего внимания, со всеми познакомился, со всеми поговорил, каждому рассказал что-то смешное. Но ждали главного события сегодняшнего торжества: пения Шаляпина.

Такие торжества только раззадоривали Федора Ивановича. Все от него ждали особенного, и он понимал: нужно, чтобы все были довольны. До концерта он сыпал направо и палево шутки, экспромты, забавные анекдоты столь непринужденно и естественно, что все поражались его незаурядному, добродушному остроумию, никого не задевающему, не обижающему. Тонкая наблюдательность, огромная память, способность из пустяка создать яркую художественную картинку. Но каким бы материал его шуток и насмешек ни был благодатным, он всегда вовремя останавливался, не переигрывал, как бывает с некоторыми остроумцами, лишенными чувства меры и такта, а точно умел закончить свой экспромт под гулкий смех друзей и знакомых.

В такие минуты он становился не только рассказчиком, он превращался в актера, разыгрывающего целый ряд действующих лиц, порой не всегда положительных. Вот он извозчик с характерными для этой профессии словечками, неуклюжей походкой, жаждущий побольше сорвать с проезжающего барина. Вот он полицейский, с которым столкнулся по дороге в Крым. Вот он… неожиданно превратился в обезьяну, как только стал рассказывать о цирке, в котором была очень интересная дрессированная обезьяна. И все это было настолько естественно и просто: он проводил по лицу ладонью, потом сжимал его в кулак, лицо становилось сжатым, похожим на кусок подвижной гуттаперчи, потом он разжимал его, и оно превращалось в лицо того, кого он только что собирался представить публике. Нет, дело тут не в высокой технике мимики, которой владеет каждый талантливый артист. Тут уже от Бога, от искры Божьей, дающей возможность перевоплощаться и жить в облике своей роли.

Всем было понятно, что они пришли «на Шаляпина», и с нетерпением ждали пения. Понимал это и Федор Иванович и был готов к этому. И когда попросили его что-нибудь спеть, он тут же согласился. Поразительно было то, что здесь же стоял великолепный рояль и тут же уселся за него аккомпаниатор, превосходный музыкант. «Три пути», «Как король шел на войну», «Пророк», «Блоха»…

Степан Петров-Скиталец впервые слушал Шаляпина и, возможно, больше других понимал, что это настоящее чудо, никогда не возникавшее еще в народных глубинах России. Он слушал Шаляпина и вспоминал певцов, с которыми сводила его на подмостках различных провинциальных театров судьба. В комнате, большой и светлой, царило небывалое настроение. После каждого романса все начинали переглядываться, стараясь не очень-то бурно проявлять свои эмоции, чтобы не «спугнуть» состояние певца, не помешать ему собраться перед следующим романсом. Мощный, гибкий, хорошо поставленный голос Шаляпина заполнял большую комнату, свободно выливался за ее пределы.

«О таком голосе, вероятно, мечтают композиторы, когда создают партии для баса, — думал Скиталец, глядя на Федора Ивановича, милого, простого и в то же время совершенно удивительного парня. — Да и весь Шаляпин, с его голосом, мощной фигурой и крупным лицом, очень удобным для грима, с тонкой музыкальностью и необыкновенным чувством меры, такта и ритма, как бы нарочно создан для оперной сцены. А голос! Гибкий, бархатный тембр, вкрадчивый и мягкий, а там, где надо, являвшийся олицетворением мужества и силы, и прекрасно то, что этот голос не поражает силой звука, не бьет по ушам, а, незаметно разливаясь теплой, мягкой, ласкающей волной, поглощает в себе все звуки аккомпаниатора. Но как же он создает впечатление мощности пения?»

Петров пристально стал наблюдать за дыханием певца, за техническими приемами пения, ведь он сам когда-то, и совсем недавно, выступал на оперной сцене или, во всяком случае, пытался выступать…

«Ага, вот оно в чем дело! Впечатление мощности Шаляпин создает мастерским расходованием звука и дыхания, ему одному свойственными изменениями тембра голоса, а также выражением лица, которое у него буквально живет во время пения. Вот почему все мы, слушатели, полностью подчиняемся воле певца, он способен внушать нам свое настроение, вот в чем тайна его успеха».

Шаляпин умолк.

— А скажи, пожалуйста, Федор, — задумчиво спросил Петров-Скиталец, — чем, собственно, ты тогда в Милане ужег итальянцев: голосом или игрой?

Присутствовавшие оживились: уж очень интересным показался всем вопрос, да и словечко «ужег» было довольно точным, близким друзьям и знакомым Горького. Многие читали об успешном выступлении Шаляпина в Милане, об его отказе платить клаке большие деньги за ее продажные аплодисменты. И все замерли от нетерпения услышать ответ на этот вопрос.

— Ужег я их, — медленно заговорил Шаляпин после минутного раздумья, — игрой. Голосам итальянцев не удивить, голоса они слыхали, а вот игрой-то я их, значит, и ужег…

Обед, прогулка по берегу моря, снова пение… Так закончился первый день Пасхи.

Шаляпин выносил большие нагрузки. После стольких спектаклей, поездок, концертов ему часто приходилось петь и в гостях, и у себя дома, для близких друзей. Внимание со стороны публики, друзей и знакомых ему льстило, возвышало его в собственных глазах, в глазах близких, но чаще и чаще ему становилась не по душе шумиха вокруг его имени, все чаще ему хотелось отдохнуть от публики, от ее восторженного шепота и бурных криков, наступало желание просто отдохнуть, побыть с семьей, побыть наедине с самим собой. Как это прекрасно — побыть наедине с самим собой, что-то спокойно обдумать, о чем-то вспомнить, о чем-то помечтать. И никто не заставит и не попросит в этот миг счастья петь. Петь — для него тоже счастье, но все время нельзя же петь и жить чужими переживаниями.

Вот почему после первого дня Пасхи, когда он так превосходно пел, покорив всех присутствующих, он целыми днями гулял по берегу моря, наслаждаясь покоем. К вечеру к нему присоединялись Горький и Петров. Возникали интересные беседы, разговоры о современном положении в русском обществе, обменивались мнениями о текущих событиях, и все это серьезное неожиданно для самих себя сменялось юмористическими рассказами о только что увиденном или давно пережитом.

— Вот сослали Амфитеатрова, — говорил Горький. — А за что? Так, из-за пустячной статейки. А сколько студентов, рабочих ссылают, сажают в тюрьмы! Ведь этот кавардак, происходящий в жизни русской наших дней, долго продлиться не может. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением, весьма возможно, создадут только сумятицу взаимного непонимания и ожесточения. Право, лучше бы теперь же немножко отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить удар его в сторону.

Горький говорил медленно, обдумывая каждое слово, как будто был перед ним чистый лист бумаги и он тщательно записывал свои мысли.

Но его перебил Шаляпин, вспомнив недавнее:

— В прошлом году видел в Петербурге, как хватали жандармы вышедших на улицу студентов. Тяжело… Движение на улице прекратилось; публики собралось у Казанского вокзала не меньше трех тысяч… Много недовольных. Что-то будет… А здесь все-таки хорошо, никаких проблем, никаких забастовок, драк… Дерутся только воробьи между собой… Хорошо тебе, Алекса, здесь.

— Ишь ты, хорошо. У меня разрешение на житье здесь кончилось пятнадцатого апреля.

— А ты подай еще прошение. Может, продлят.

— Нет, Федор, никаких просьб о разрешении переезда отсюда куда-либо я не буду подавать по такому, вполне ясному, основанию: я имел право жить здесь до пятнадцатого апреля, срок этот истек, значит, право жить я утратил и тем самым, можно сказать, приобрел право уехать отсюда. В этом праве у меня нет сомнений, и хотя я остаюсь еще на месяц, но уже в интересах семьи, скрепя сердце, с отвращением. Вы, может, думаете: «Хорошо тебе рассуждать, сидя на Южном-то берегу Крыма». Нет, знаете, нехорошо. Я вообще терпеть не могу этого места, а теперь, живя в нем поневоле, ненавижу его всеми силами души. Каюсь, что не поехал жить в Арзамас, куда меня посылало начальство. Я — северянин, волгарь, и среди здешней природы мне неудобно, как волкодаву в красивой конуре, на цепи. Я не хочу сказать, что с удовольствием бы поехал в какой-нибудь Иркутск, куда выслали Амфитеатрова, зачем врать, но искренно предпочитаю Крыму Вятку. Да и не теряю надежды попасть туда, куда попал Амфитеатров. Знаю внимание начальства к русскому писателю вообще и к моей персоне в том числе. Нет, долго они не оставят меня в покое.

— Знаешь, слушаю тебя и вспоминаю свою первую поездку за границу, — мечтательно заговорил Шаляпин. — Не буду сейчас говорить о своей заграничной жизни, но вот возвращаюсь на родину, которую люблю до безумия. Ехал я через Берлин. Чем ближе к родине, тем все более блеклыми становились краски, серее небо и печальнее люди. Жалко мне было дней, прожитых во Франции, — вернутся ли они для меня? Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничней? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи в ресторанах Парижа и Дьеппа казались мне благовоспитанными людьми, которые служат нам, как любезные хозяева гостю, не давая заметить в них ничего подневольного и подобострастного. На несчастье, приехав в Москву, я узнал, что мой багаж где-то застрял. Как я ни добивался узнать, где именно, никто из служащих вокзала не мог ничего объяснить мне, все говорили одно и то же: «Придите завтра!» Это раздражало и в то же время вызывало чувство грусти, стыда за неловкость нашу. Все время сравниваешь: как у нас и как за границей. Вот меня задержали на австрийской границе, я не знал, что мне нужно визировать мой паспорт у австрийского консула, и не сделал этого. И что же? Все обошлось благополучно. Все было сделано быстро: у меня взяли паспорт, немного денег на какую-то телеграмму и отпустили, а на другой день по приезде в Москву я получил паспорт почтой. А здесь, у себя дома, я ходил по станции день, два, говорю на русском языке, который всем понятен, но мои соотечественники делали недовольные гримасы и заявляли, что им некогда возиться, отыскивая какой-то мой багаж. Сердце наполнялось тоской и обидой. Когда я высказал кому-то эти несколько наивные мысли и ощущения, мне заметили: «Мы не можем тягаться с заграницей! Давно ли мы начали жить?» Но, право же, вовсе не нужно жить шестьсот лет для того, чтобы научиться держать город в чистоте, а сердце иметь доброе и отзывчивое. И почему паше государство должно подавлять человеческое достоинство своих сограждан? Может, о пустяках говорю, но очень волнуют меня эти мысли.

— Нет, это не пустяки, Федор… Вот слушаю тебя, и сердце мое снова тоской покрывается… До чего ж мы отсталые люди. И всему виной самодержавие. Пусть положение русского самодержавия безнадежно, как говорят сведущие люди. Старик Ключевский, апологет Александра Третьего, совсем недавно говорил: «Поскольку я знаю русскую историю и историю вообще, я безошибочно могу сказать, что мы присутствуем при агонии самодержавия». Возможно, старик ошибается, но не в этом дело… Все мы в ожидании каких-то перемен, Федор, перемен к лучшему. Может, и русские люди обретут самих себя, станут такими, какими им и полагается быть: чуткими, внимательными друг к другу, сердечными, бескорыстными…

— Как бы хорошо, чтоб это время пришло побыстрее. Но вроде бы, судя по газетным сообщениям, оно не приближается, а отдаляется. Слышали, конечно, о харьковских событиях? Сколько там людей поубивали… Масса убитых и раненых…

— Да нет, Федор, разговоры о «массе» убитых и раненых не совсем верны. Несколько душ — около десяти — повешено, это говорят, верно. Усердно порют — это тоже верно. Имею много сведений с места, и все они сводятся к одному — движение, несмотря на усердие начальства, растет, растет, подвигается на север. Приехали люди из Воронежа, говорят, что уже и там беспокойно. Большого толка ждать от этого нельзя, но впечатление подавляющее, начальство начинает рассуждать удивительно ласково.

— Да, начальство начинает рассуждать… Вот Святополк-Мирский — крупный чиновник, от которого очень многое зависит, довольно точно говорил о том, что же мешает России стать цивилизованным государством… Мы все время жмем на человека, стараясь подавить в нем все его прекрасные человеческие качества… И вызываем тем самым революцию…

— Он, конечно, рассуждает с точки зрения своего класса, и правильно рассуждает…

— Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но заполнил целиком все мое существо? Объяснение этому простое. Действительность, меня окружающая, заключает в себе очень мало положительного…

И Шаляпин рассказал о первом посещении театра, о пьесе, в которой действовали прекрасные, благородные герои. Горький и Скиталец внимательно слушали Шаляпина.

— Уж сейчас и не вспомню, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене «Медею» или «Русскую свадьбу», но я смотрел на них как на существа высшего порядка. Они были так прекрасно одеты!

— Скорее всего, одеты они были чудовищно плохо, но тебе показались они сказочными принцами и принцессами… — перебил его Горький, хитровато поглядывая на рассказчика.

— Да, да! Может, ты прав! Тогда эти кафтаны старинных русских бояр, красные сафьяновые сапоги, атласные изумрудного цвета сарафаны казались сказочно красивыми. В особенности прельщали меня слова, которые они произносили. И не сами слова — в отдельности я все их знал, это были обыкновенные слова, которые я слышал в жизни, — прельщали меня волнующие, необыкновенные фразы, удивительные в них звучали ноты новых человеческих чувств.

Голос Шаляпина стал грустным, он весь словно бы погрузился в мир давний и пленительный — мир воспоминаний…

Горький и Скиталец почувствовали душевное состояние Шаляпина и деликатно молчали. Наконец Шаляпин продолжал:

— Менялись годы, города, страны, климаты, условия и формы, а сущность моего восприятия театра остается той же, какой она была в первый раз, — всегда это умиление перед той волшебной новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым привычным чувствам. Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды, уже будучи артистом Мариинского театра, лет шесть тому назад, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной женщиной. Красивая, великолепная Елизавета — один из прекрасных грехов моей молодости! Сами понимаете, жизнь ее была скучна и сера, как только может быть скучна и сера жизнь в доме какого-то мелкого служащего. Она была прекрасна, как Венера, и, как Венера же, безграмотна.

Горький и Скиталец переглянулись, улыбнувшись каким-то своим мыслям.

— Главным ее достоинством было то, что это была добрая, простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок… Когда я в часы наших свиданий при керосиновой лампе, вместо абажура закрытой обертком газеты, читал стихи Пушкина, Лермонтова, то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила: «Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова, которые я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка — утес — грудь — великан, а что, кажется, проще, чем «ночевала», а вот — как это вместе красиво! Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..» Так именно чувствовал и думал и я, когда был маленьким мальчиком. Живу я в моей Суконной слободе, слышу слова, сказанные так или иначе, но никак на них не откликнется душа. А в театре, кем-то собранные, они приобретают величественность, красоту и смысл…

Шаляпину хотелось высказаться, поведать о том, что его все это время томило, о чем ему постоянно приходилось думать, говорить с журналистами, актерами, режиссерами.

Горький, Скиталец и Шаляпин молча шли по шоссе вдоль моря. Празднично сверкало солнце на волнах моря. Вдали с криком носились чайки, то и дело спускаясь на волны и ныряя в их глубины в поисках рыбы.

Молчание нарушил Горький:

— Ты молодец, Федор! Здорово рассказываешь. Хочется тебя слушать бесконечно. И хорошо ты говоришь о театре, о его чудесной силе воздействия на зрителя… Вот ты говоришь, как могут слова, обычные, простые, приобретать величественность, красоту и смысл. Недавно закончил драму, писал ее почти два года, писал и рвал написанное на куски, ничего не получалось. А хотелось в этой драме что-то сказать такое, что никому еще не приходило в голову. Совсем уж отчаялся, думал, что ничего не получилось. Мне очень неприятна была эта неудача. И не столько сама по себе, сколько при мысли о том, с какой рожей я встречу Алексеева и Немировича, которым обещал написать драму, а драма не получается… И вот что я понял за эти годы работы над драмой. Это, знаете, очень любопытно как дисциплина, очень учит дорожить словами. Хочется сказать: «Он с усмешкой посмотрел на шкаф», а нельзя! Сначала я чувствовал себя так, как будто кто-то неотступно торчит за моей спиной и готов крикнуть: «Не смей!» И уж хотел было отказаться от своей попытки написать драму, но тут побывал в Москве и посмотрел «Снегурочку» в постановке художественников.

— Прекрасный спектакль, ничего не скажешь. Особенно Москвин и Качалов… — Шаляпин широко улыбнулся, любил он своих друзей и где мог всегда их выставлял вперед.

— Художественный театр — это так же хорошо и значительно, как Третьяковская галерея, Василий Блаженный и все самое лучшее в Москве. Не любить его невозможно, не работать для него — преступление, ей-богу! «Снегурочка» для меня была событием! Огромным событием, поверьте! Я почти всегда безошибочно чувствую и важное в области искусства. Чудно, великолепно поставили художественники эту пьесу, изумительно хорошо. Я ушел из театра очарованный и обрадованный до слез. Как играют Москвин, Качалов, Грибунин, Ольга Книппер, Савицкая! Все хороши, один другого лучше, и, ей-богу, они как ангелы, посланные с неба показывать людям глубины красоты и поэзии… Кстати, сижу я на репетиции «Снегурочки», вдруг являются Поссе, Пятницкий, Бунин и Сулержицкий. Потом, конечно, пошли в трактир и долго говорили о театре, о Чехове. И знаете, Бунин — умница. Он очень гонко чувствует все красивое, и когда он искренен — он великолепен. Жаль, барская неврастения портит его. Если этот человек не напишет вещей талантливых, он напишет вещи тонкие и умные. Вся эта публика тоже была в восторге от «Снегурочки». Ох, полюбил я этот славный театр, где даже плотники любят искусство больше и бескорыстнее, чем многие из русских «известных литераторов». Влюбился я в этот театр… И когда я вижу Морозова за кулисами театра в трепете за успех пьесы, я ему готов простить все его фабрики — в чем он, впрочем, не нуждается, — я его люблю, ибо он — бескорыстно любит искусство.

— А как влюблен в искусство Мамонтов! Он был так увлечен театром, что, казалось, все забывал, может, поэтому он и погиб для театра!

— Да, Федор, ты прав. И Мамонтов — оригинальная фигура. Мне совсем не кажется, что он жулик, просто он слишком любит красивое и в любви своей — увлекся…

— Оказалось, что он ни в чем не виноват, а разорился настолько, что живет сейчас очень скромно, от всех предложений отказывается и ведет замкнутый образ жизни…

— Да, Федор, как много оригинальных фигур в Москве. Взять — хотя бы Немировича… Умница… Я был прямо рад, что познакомился с ним. Я пересказал ему пьесу еще год-полтора назад, и он сразу двумя-тремя замечаниями, меткими, верными, привел мою пьесу, скорее, замысел пьесы в должный вид. И я удивился, как все вышло ловко и стройно. Вот молодчина! Сейчас репетируют… Говорят, неплохо получается, да поехать посмотреть ведь не дадут разрешения…

— А что сейчас-то делаешь? Ведь в Нижнем ты говорил, что начинаешь вторую пьесу?

— Да столько замыслов, не знаю, управлюсь ли… Немирович клятвенно уверяет меня, что «Мещане» удались мне и что сим делом заниматься я способен. Я ему верю. Он прямой, искренний человек. Он дал мне честное слово, что, если «На дне» окажется хуже, он прямо скажет мне: «Не ставьте! Не годится!» А сейчас он мне говорит, что я превысил его ожидания…

Горький помолчал, внимательно посмотрел на своих друзей, как бы желая проверить, могут ли они выдержать то, что он им сейчас скажет, и вновь заговорил:

— Вы не представляете, как я ждал приговора от Немировича. Три дня я чувствовал себя мальчишкой, волновался, боялся и вообще дурацки себя вел. А когда начал читать пьесу, то делал огромные усилия, чтобы скрыть от Немировича, что у меня дрожал голос и тряслись руки. Но — сошло!

— А я перед каждым спектаклем не нахожу себе места, боюсь все позабыть, кажусь себе чудовищной бездарностью. Только когда выхожу на сцену, обретаю и уверенность, и голос… А что ж сейчас-то?

— Готовят, репетируют… Но тем не менее я по совести скажу — пьеса мне не нравится. Очень не правится! В ней нет поэзии, вот что! В ней много шума, беспокойства, много нерва, но — нет огня. Но переделывать «На дне» не буду, черт с ней! Я написал ее в восемнадцать дней и больше не дам ей ни одного часа, ибо овчинка не стоит выделки. К черту…

— Да что ты, Алексей, — глухо заговорил Петров, влюбленный в эту пьесу, да и вообще в Горького. — Прекрасная драма!

— Слишком много разговоров, мало действия… Другой замысел меня беспокоит… Вот будет пьеса… В Нижнем за последнее время я сошелся с еврейством, думаю сойтись еще ближе, изучить их и — написать драму. Какие чудесные ребята есть среди писателей-евреев! Талантливые, черти! Федор, ты видел сборник в пользу голодающих евреев — «Помощь»?

— Нет, не попадался…

— А сейчас я собираюсь издать сборник «Рассказы еврейских беллетристов». Интересная будет вещь! Ну так вот, задумал я написать драму. Ее я назову «Жид». Эту — я напишу! Я ее здорово напишу, клянусь вам, друзья мои. Пари — она вам поправится. Герой — еврей-сионист, героиня — жена присяжного поверенного, бывшая курсистка, дочь прачки. Семит — значит раскаленный темперамент! — семит, верующий в возможность счастья для своего забитого парода, семит, карающий, как Илия! Ей-богу, это будет хорошо! Егова, если он еще существует, будет доволен мной! А героиня-демократка презирает ту жизнь, которой живет… Вокруг этих лиц — целое общество провинциального города! Земец, купец, журналист, товарищ прокурора, земский начальник, доктор… Вы понимаете? — все сволочь! Все мещане! Я охвачен неким пламенем! Хочу работать, хочу — страстно! И что мне министры, прокуроры, приговоры! Это ерунда! Это ничему не мешает! Плохо только то, что нужно читать корректуру своей книжки. Зело противно, доложу я вам. «Негоже псу возвращаться на блевотину свою». Это сказал Лев Николаевич единовременно со мною, и сие трогательное единодушие заставило нас обоих здорово хохотать. Но хохотали мы не как авгуры, нет! — а как люди, сами себя устыдившиеся. «Читаешь и видишь: сколько лишних слов, страниц, всякой чепухи! — говорит он. — Терпеть не могу читать сочинения Толстого!» — «А я — Горького…» — сознался ваш слуга. Многое из писаний своих я вырвал бы с корнем, но — поздно! Ибо, если публика увидит, что книжки стали тощи, она закричит: «Обман! Караул! У соседа — толще!»

— Алексей, а что Толстой? Как он себя чувствует?

— А не сходить ли нам сейчас к Толстому? До Гаспры десять минут ходьбы…

— Пойдем! — тут же согласился Шаляпин.

— А меня-то возьмете? — Петров напомнил о себе, почувствовав, что второго такого случая в его жизни может и не быть.

— Не советую. — Горький по опыту знал, что Толстой не всегда бывает милостив к новым своим знакомым и говорит всегда то, что думает. — Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни есть, а все-таки я писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!

— Да пусть идет, Алексей! Втроем-то веселее! — вступился за Петрова Шаляпин, с первых же дней знакомства симпатизировавший ему. — И когда он еще выберется в Гаспру? Когда станет великим писателем?

— Ты, Федор, пойми, как тяжело бывать у Толстого! Испытываешь столько противоречивых чувств… Уж не помню, говорил ли я тебе, Петрову-то точно рассказывал, был я в Ясной Поляне, а перед этим прочитал, конечно, нашумевшие статьи Льва Толстого «Рабство нашего времени», «В чем корень зла?» и «Не убий», которые произвели на меня впечатление наивных сочинений гимназиста. Так все это плохо, ненужно, однообразно и тяжело и так не идет к нему. Но когда он, Лев Николаевич, начал говорить о Мамине — это было черт знает как хорошо, ярко, верно, сильно! И когда он начал передавать содержание «Отца Сергия» — это было удивительно сильно, я слушал рассказ, ошеломленный красотой изложения, простотой, идеей. Смотрел на старика, как на водопад, как на стихийную творческую силищу. Изумительно велик этот человек, и поражает он живучестью своего духа, так поражает, что думаешь: подобный ему — невозможен. Но — и жесток он! Помните, в одном месте рассказа, где он с холодной яростью Бога повалил в грязь своего Сергия, предварительно измучив его, — я чуть не заревел от жалости. Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно.

— Ну а почему так много людей желает побывать у него? Почему говорят, что он верит в Бога, поклоняется ему, хотя и спорит часто с ним? — Шаляпин явно чего-то не понимал во всех этих рассуждениях своего друга. А главное, он никак не мог понять, почему такого славного человека, как Степан Петров, нельзя повести к Толстому.

— Ладно, пойдемте, Петров-Скиталец… Вот ты говоришь, Федор, о боге Льва Толстого…

Горький направился к узенькой тропинке, которая повела их к роще. Перелезли через изгородь и медленно пошли в гору.

— Не нравится мне суждение Льва Толстого о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, — Горький сделал особое ударение, — а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит Толстой про себя: «Я анархист». Может, отчасти — да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, сколь тяжелые. Это — не анархизм, а губернаторство какое-то. Но все сие покрывает «Отец Сергий»…

Горький, Шаляпин и Петров прошли мимо Кореиза, ещё чуть поднялись в гору и увидели мрачный замок в духе рыцарского средневековья, окруженный со всех сторон большим запущенным парком.

— Вот вам и жилище великого старца, — с теплом в голосе произнес Горький. — Но должен вас сразу предупредить, что царствует здесь не только, даже не столько Лев Толстой, сколько Софья Андреевна Толстая. Так что учтите… Мне графиня очень понравилась. Раньше она мне не нравилась, но теперь я вижу в ней человека сильного, искреннего, вижу в ней мать, верного стража интересов детей своих. Она много рассказывала мне о своей жизни — нелегкая жизнь, надо говорить правду. Нравится мне и то, что она говорит: «Я не выношу толстовцев, они омерзительны мне своей фальшью и лживостью». Говоря так, она не боится, что толстовцы, сидящие тут же, услышат ее слова, и это увеличивает вес и ценность ее слов. Если бы не она, так он бы десять раз Голгофу устроил. Умная баба. Я ей говорю в прошлый раз: «Вот его отлучили от церкви, в случае если помрет, без попов хоронить придется!» Она даже кулаком по столу пристукнула, говорит: «Вот увидите, митрополит хоронить будет! Митрополит!» Слава Богу, дело до этого еще не дошло…

Незаметно за разговором подошли к парадному крыльцу, поднялись на ступеньки, позвонили. Из-за дубовой двери показался старый слуга. Горький назвал себя и Шаляпина. Гуськом прошли в зал. Через несколько минут вышла Софья Андреевна, приветливо поздоровалась и стала расспрашивать Шаляпина о московских театральных новостях. Потом, как бы спохватившись, спросила:

— Вы, вероятно, хотите видеть Льва Николаевича? Он очень просит извинить его, что не может принять вас, он очень сожалеет об этом, но слаб после болезни, ему вредно говорить.

Горький и Шаляпин с сожалением посмотрели друг на друга: так все хорошо было задумано и срывалось…

Сыновья, дочери знаменитого писателя, узнав о столь именитых гостях, с любопытством разглядывали Шаляпина, с Горьким многие уже были знакомы.

Минут через десять Горький, Шаляпин и Петров попрощались и вышли в сад.

«Опять спустились к морю, вниз, по той же тропинке, — вспоминал С. Петров-Скиталец. — Горький и Шаляпин шли впереди меня, рядом. Последний, по своему обыкновению, острил и балагурил, а Горький насупился и молчал… На другой день уехал Шаляпин, а недели через две поднялся в отъезд и Горький».

Федор Шаляпин снова уехал в Севастополь, а потом в Одессу. Все тот же М. М. Бородай предложил ему ангажемент, и Шаляпин согласился, тем более что и Собинов дал согласие. А значит, успех антрепризы уже обеспечен.

17 апреля 1902 года Шаляпин прибыл в ту же гостиницу, что и три года назад. Здесь же остановился и только что приехавший из Киева Собинов. И начались разговоры. Столько надо было сказать друг другу…

— Ты знаешь, Федор, нашу обстановку в театре, ну а в Питере творилось что-то невообразимое во время моих там гастролей, — признался Собинов.

— Не любят нас с тобой, Лёнка, ох не любят. И все завидуют…

— Не то слово, Федор, просто травят. Чуть больше получишь от публики, как тут же начинается война.

— Знаю, знаю, уж испытал… Фигнеры тебя атакуют?

— Ну вот ты все, оказывается, знаешь.

— Да что-нибудь разве можно утаить в нашем с тобой мире? Все сразу становится известно. Даже знаю, что украли из суфлерской будки клавирусцуг с твоим переводом. Ну а вот как твой бенефис прошел? Не дождался, уехал к Горькому…

— Народу, Федор, было полно. Почему-то полиция приняла особые меры. Поставили городовых и околоточного около входа за кулисы и никого не пускали, заперли вход за кулисы из-за публики, не позволили никого посадить на приставные места — вообще нечто возмутительное.

— Что тут возмутительного? А если б разрешили, то что было бы? Ты представляешь? Пойми, друг Лёнка, ты стал знаменитостью, и все хотят тебя потрогать руками, а значит, ты уже не принадлежишь самому себе. Каждый будет подходить к тебе и требовать к себе внимания, а ты ничего не можешь ему сказать. Вот наша с тобой трагедия-то…

— А все получилось из-за того, что полиции стало известно, что я взял сто платных контрамарок для учащейся молодежи. Так вот решили, что обязательно будут «беспорядки». Впрочем, вся эта полицейская предусмотрительность не помешала приему.

— Ну еще бы! Твой Ленский…

— Я, конечно, в страшном фаворе. Каждое мое желание — закон, но тем не менее мои спектакли обставляются отчаянно, каждый миг жди какой-нибудь гадости. Представляешь, такие мне при выходах устраивают овации, что небу становится жарко, а в театре поэтому что-то вроде траура.

— Ну как же, представляю, у самого точно такое же чувство и такие же переживания. А у царя как прошло?

— Концерт прошел прекрасно… И государь и государыня благодарили и были внимательны ко мне. Да и Теляковский очень доволен моим успехом в Петербурге. А в душе, признаюсь тебе, Федор, какая-то двуликая комедия. С виду я спокоен, шучу, смеюсь, проделываю жизнь, как она складывается, вроде бы плыву по течению, а в душе чуть ли не проклинаешь эту жизнь… Как Агасфер какой-то… Жизнь хоть и не шутка, но какая-то насмешка над тем, кто хочет быть выше условности, уступок и компромиссов. А в этом-то и есть трагедия… Если бы человек был одинок, вне себе подобных, Христос с ним, пусть делает и думает, как командует его мятежная душа, но он никогда не один, и его страдания, бури и мятежи всегда задевают и его ближнего, близкого и дорогого. Ведь, кажется, так просто взять подойти и разрубить гордиев узел, но подумать — одно, а сделать — другое. Человек — это не свободное существо, а жалкий раб неведомого господина…

— Как ты прав, Леонид, я только что вернулся от Горького, почти слово в слово, словно подслушивал нас, ты повторяешь наши разговоры. Если б и ты знал, как и мне бывает тяжко.

— Вот о Горьком… Недавно, в том же Петербурге, я был на генеральной репетиции «Мещан» Горького. Это удивительная пьеса. Нужно же было написать такую пьесу, где давит и гнет зрителя безысходное положение группы мелких, пошленьких людей, именно мещан не только по рождению, но и в духовном смысле, как раз в такое время, когда общество мечется из стороны в сторону, не видя и не зная исхода. Этой пьесой Горький смело ухватился за этот больной нерв, который мозжит и заедает нашу жизнь.

Шаляпин слушал внимательно, иной раз с удивлением поглядывая на Леонида Витальевича, впервые с такой откровенностью раскрывающегося перед ним.

— Я понимаю, почему правительство так долго не хотело разрешить этой пьесы. Все, что можно было вычеркнуть, все вычеркнуто. От этого пострадали положительные образы, которые выводит Горький, и их философия чужда слушателю, но каждый в уме подсказывает себе, что именно рекомендует автор. Я сидел в театре как на иголках, так все эти люди знакомы мне с рождения! В общем, такое богатство и запас красок, что Горький играет настроениями зрителей как по клавишам. И, несмотря на то что на сцене все больше рассуждают, пьеса оставляет громадное впечатление.

— Как здорово, что тебе понравился Горький…

— Что ты! В тот же вечер было чествование петербургской интеллигенции артистов Художественного театра. Так я сказал тост в честь Горького, без всяких таких революционных идей, все честь честью, но, говорят, сказал удачно. А как он себя чувствует в Крыму?

— Чувствует-то он себя неплохо, но снова высылают его в Арзамас. Пятнадцатого апреля кончился срок пребывания его в Крыму. Приеду в Москву, буду хлопотать за него. Что ж это такое, на наших глазах происходит такая несправедливость, а мы ничего не делаем в его защиту.

— Пожалуй, надо сходить к князю Святополк-Мирскому, он кое-что делал для меня в этом смысле. А уж тебе-то и подавно не откажет.

— Ты знаешь, Леня, я все чаще думаю, что мы им нужны лишь тогда, когда поем для них, услаждаем их души, а когда мы уходим, они тут же забывают про нас. Вот даже с Теляковским вроде бы у меня хорошие отношения, а как до дела, то все жмется, хочет дать поменьше, а взять побольше, выжать лишний спектакль с моим участием сверх гарантированных контрактом.

— А ты уже подписал с ним новый-то контракт?

— Да показывал он мне какой-то проект, но я еще и не посмотрел его. Потом когда-нибудь.

— Нет, ты зря. Может и обмануть. Я его долго обрабатывал, пока подписали контракт.

— И на каких условиях?

— Теляковский предложил пятнадцать тысяч жалованья и по сто рублей за выход при сорока гарантированных.

— А что ты? — не вытерпел Шаляпин. — Согласился?

— Ну что ты! Я согласился на двенадцать тысяч, а затем поспектакльную плату по четыреста за выход. Тридцать спектаклей гарантированных, но спеть, по расчетам, придется сорок. Занят я с пятнадцатого сентября по Великий пост, а затем имею право на отпуск.

— Кажется, я забыл сказать Теляковскому, чтобы он поставил в наше условие, что я пою не больше сорока спектаклей. Ты совершенно прав. Вот что значит образованный юрист, все точно обговорил с ним, а мне все лень прочитать черновик контракта, который он мне дал.

Почти месяц продолжались гастроли Шаляпина и Собинова в Одессе. 6 мая 1902 года Собинов писал Е. М. Садовской: «…После спектакля мы ужинали с Шаляпиным, а потом до пяти часов утра просидели у меня и смотрели на море с моего балкона. Балкон смотрит как раз на восток, и в половине пятого взошло замечательно красиво солнце. Не думай, что мы пьянствовали. Мы болтали попросту, да Шаляпин читал стихи.»

Собинов уехал в Кисловодск, а Шаляпин в Москву. 27 мая посетил С. И. Мамонтова в Бутырках. 5 июня прибыл на Рижское взморье, где уже отдыхала его семья.

15 июля 1902 года Шаляпин писал Теляковскому: «…В разговоре с Вами в Петербурге мы условились о том; что я должен петь не более сорока спектаклей в течение сезона с 15 сентября по первый день Великого поста и не более десяти раз в течение месяца. Эти условия, предложенные мною, Вами были приняты, и я более уверен, что они помещены в контракте.

Просматривая же Вами составленный черновик договора нашего, я этого условия, относительно сорока спектаклей, в этом черновике не нашел.

Так как для меня этот пункт имеет громадное значение, то я прошу Вас, если в подписанном мною проекте договора нами забыт этот параграф, то внести этот пункт и эту новую редакцию договора прислать мне для подписи.

Тороплюсь написать Вам это письмо, во-первых, потому, что в разговоре Вы обещали мне, в случае каких-либо недоразумений в смысле вышеописанного, таковые устранить дополнением контракта, и, во-вторых, потому, чтобы на этой почве не возникало потом каких-нибудь недоразумений, так как сорок спектаклей в сезон есть мое непременнейшее условие…»