Глава третья Праздник в Большом театре
Театральная Москва ликовала…
И Теляковский, конечно, был в восторге: наконец-то Большой театр дождался великого праздника. В антракте он вызвал Альтани и в порыве необъяснимого прилива чувств, взволнованный небывалым успехом спектакля, поцеловал его, что было явным нарушением этикета. И потом, снова усаживаясь в кресло и внимательно следя за происходящим на сцене, Теляковский мысленно возвращался к этой сцене в антракте и чуточку осуждал себя за несдержанность. «Ну да ладно, ничего, я так был взволнован, что нужно было что-то сделать… И кого-то нужно было поблагодарить, и целовать Барцала или Альтани — это уж безразлично…» Но эти мысли мелькали как бы мимоходом, уже независимо от него самого, смотрелось на происшедшее в антракте как бы со стороны… И после спектакля не раз похвалил себя за настойчивость в таком приобретении. «Уж первый выход Шаляпина — явление большого значения. И только сейчас, после окончания спектакля, представляю себе, что ожидает Шаляпина в будущем… И спросил бы меня Всеволожский сейчас, почему я басу дал девять тысяч в первый год, десять — во второй и одиннадцать — в третий… А если бы вновь упрекнул меня, то это значит, что он показывает только полное свое непонимание, кого мы приобрели… Это приобретение скажется через несколько лет, ибо, несомненно, такой артист подымет всю оперу… Шаляпин — не певец Большого или Мариинского театра, он артист мировой, если не возомнит о себе и будет продолжать развиваться… Ну мне-то понятно, почему так Всеволожский недоволен контрактом с Шаляпиным, его уход из Мариинского — это приговор ему самому и всему управлению императорских театров… Господи! Как я рад, что удалось переманить Шаляпина: я чувствую в нем гения, а не только прекрасного баса…»
По-разному отнеслись в Москве и Петербурге к переходу Шаляпина на сцену императорского театра. Некоторые, в частности барон Н. Стюарт в «Московских ведомостях», высказали опасение, что талант Шаляпина увянет без той свободы творчества и того репертуара, который способствовал расцвету его могучего дарования. Тюдор, явный псевдоним, возражал барону, уверяя своего оппонента, что и казенная сцена ничего не может поделать с раскрывшимся даром крупного артиста, а репертуар, дескать, дело наживное…
В те же дни повышенного интереса к переходу Шаляпина в труппу Большого театра, 28 сентября 1899 года, «Русские ведомости» напечатали статью известного музыкального критика Ю. Д. Энгеля «Русская опера и Шаляпин», которая обратила на себя внимание своей глубиной постановки проблемы и убедительным анализом всего того, что Шаляпин достиг в свои двадцать шесть лет…
Критик прежде всего стремится отметить те общие и значительные черты русской музыки, которые выделяют ее «в семье своих европейских сестер»: связь музыки со словом; значительная роль отведена оркестру, который «не только служит аккомпанементом, поддержкой для певцов, но и дополняет и оттеняет все, что происходит на сцене… только в соответствии с ним действие может достигнуть максимума силы и выразительности»; «…мы сравнительно редко встречаемся в русской опере с безличными, отвлеченными фигурами, служащими только витриной для выставки той или иной эффектной мелодии. Наоборот, и в либретто (нередко заимствованном из лучших произведений нашей литературы), и в музыке мы встречаемся здесь с очевидным стремлением — дать типы яркие и жизненные, музыкальную ситуацию поставить в связь со сценической, завязать и развязать драматический узел по возможности естественнее и проще. В связи с этим немало внимания уделяется и колориту места, эпохи, народности…». Критик указывает и на особенности музыкальной декламации, речитатива, отмечает, что, «развившись на почве русской народной песни», русская опера «по своему чисто музыкальному содержанию, по складу мелодическому, ритмическому и гармоническому нередко является в высшей степени национально своеобразной. И это, естественно, сильнее всего выступает на первый план в операх на сюжеты из русской жизни и истории… Итак, подводя итоги, мы можем сказать, что русская опера никогда не была концертом в костюмах. Подобно русской литературе, при всем своем идеалистическом складе никогда не терявшей под ногами здоровой реальной почвы, и русская онера по мере сил своих выводит на сцену живых людей, живые чувства, живые отношения. При несомненной технической зрелости музыка в ней большей частью отличается и своеобразной свежестью содержания, причем музыка эта тесно сливается со словом и сценой, взаимно дополняя и усиливая друг друга. Высоко чтя материальную красоту звука, русская опера не решается все-таки приносить в жертву этому оперному Молоху остальные живые оперные требования; она обращается не только к слуху, но и к душе слушателя…».
Автор статьи не ограничивает свои ценные свидетельства современника лишь констатацией широко известного факта, что существует «особая самостоятельная русская оперная музыка»… Ю. Д. Энгель, может быть, впервые с такой последовательностью и ясностью высказал мысль, что в лице Шаляпина явился необыкновенный, единственный в своем роде певец, одни из артистов-гигантов, «которым дано созидать в искусстве новое, неведомое и вести за собой сотни и тысячи последователей». И, задавшись целью ответить на вопрос, почему же перед этим молодым гигантом одинаково преклоняются «и публика, и артисты, и критика», Энгель отмечает те счастливые элементы, из которых сложилась артистическая индивидуальность Федора Шаляпина.
«Голос певца один из самых симпатичных по тембру, какие нам приходилось слышать. Он силен и ровен, хотя по самой своей природе (бас-баритон, высокий бас) звучит на очень низких нотах менее полно, устойчиво и сильно, чем на верхних; зато наверху он способен к могучему подъему, к редкому блеску и размаху. Достаточно послушать этот голос в таких партиях, как Сусанин, Владимир Галицкий, Нилаканта («Лакме» Делиба) и др., чтобы убедиться, сколько в нем чисто звуковой красоты, насколько легко ему дается широкая кантилена, так называемое bel canto. Но что представляет характернейшую особенность этого голоса, что возвышает его над десятками других таких же или даже лучших по материалу голосов — это его, так сказать, внутренняя гибкость и проникновенность. Слушая этот голос, даже без слов, вы ни на минуту не усомнитесь не только в общем характере передаваемого чувства или настроения, но сплошь и рядом даже в его оттенках; вы услышите в нем и старческую немощь, и удалую силу молодости, и монашеское смирение, и царскую гордость; вы по самому оттенку звука различите реплики, обращенные к другим и сказанные про себя, — что до сих пор считалось, кажется, возможным только для драматических артистов, а не для оперных.
Эта особенность Шаляпина является только одной стороной его колоссального, чисто сценического дарования. Еще и в наше время «игра» для оперного артиста считается делом второстепенным, а иногда и излишним. Драматический арсенал оперного артиста и по сие время наполовину состоит из тех заржавевших приемов, которые господствовали в ложноклассической трагедии семьдесят — восемьдесят лет тому назад и остатки которых и теперь еще можно наблюдать кое-где в глухой провинции: там на сцене не ходят, а передвигают ноги, не жестикулируют, а разводят руками, и т. д.
Все эти приемы особенно неуместны именно в русской опере, одной из основных черт которой является, как мы видели, естественность, жизненная правда. И тем радостнее приветствуем мы в лице Шаляпина первого оперного артиста, в драматическом исполнении которого нет ничего условного, неестественного, ходульного. Любой его жест, поза, движение — все в высшей степени просто, правдиво, сильно…»
Критик обращает внимание и на глубину темперамента, на глубокую обдуманность и стремление передать историческую, бытовую и психологическую правду, а потому перед зрителем и слушателем возникают не отдельные моменты оперной жизни, а цельная, поразительно яркая, глубоко захватывающая художественная картина. «Сценическому обаянию артиста способствуют еще его счастливые внешние данные: его высокий рост, крепкая, но гибкая фигура и лицо с выразительными глазами, но лишенное резких черт. Последнее обстоятельство дает возможность в каждой роли дать новый, совершенно несходный с прежними, внешний образ. Мимикой и искусством грима Шаляпин владеет в высокой степени. Это — истинный виртуоз грима. Все его физиономии необыкновенно ярки, оригинальны, характерны. Каждый раз трудно отрешиться от мысли, что перед вами не живой человек, а сценическая фигура, завтра же могущая перевоплотиться в совершенно иной, неузнаваемый образ…» Автор статьи отмечает и «необыкновенную ясную дикцию», способность артиста «подчеркнуть любое слово, выделить любой логический акцент». «Поразительна та легкость, с какой артист проходит мимо вокальных, да и сценических затруднений; он так же легко произносит слова в пении, как драматический артист в разговоре. Такой же свободой и непринужденностью отличаются его жесты и движения, тесно связанные в то же время не только со словом, но нередко и с оркестровыми указаниями.
И если прав Гейне, сказавший, что величайший художник. — это тот, кто с наименьшими усилиями достигает наибольшего художественного впечатления, то нельзя не признавать в Шаляпине именно великого художника, одного из тех, кому действительно удается «мастерской рукой стереть пот с лица искусства». Само собой разумеется, что все сказанное выше относится только к — лучшим ролям артиста. В некоторых партиях он местами сравнительно слаб, но не о них ведь приходится вести в данном случае речь…»
Конечно Теляковский читал эту статью, да и все; что в то время писали о Шаляпине, и еще раз порадовался такому приобретению для Большого театра.
Понимал, что хлопот с ним прибавится… «Фауст», «Лакме», «Дубровский», «Жизнь за царя», «Князь Игорь», «Опричник», «Рогнеда» — вот оперы, в которых был занят Шаляпин. И было ясно, что такой репертуар не удовлетворял Шаляпина, который уже не раз напоминал Теляковскому его обещание поставить «Бориса Годунова», но не так это было просто, когда все уже заранее спланировано и утверждено высшими инстанциями.
Обещать-то обещал, но сам-то он, Теляковский, — лицо подчиненное, зависимое и от Всеволожского, и от кабинета его величества, и от министра двора Фредерикса… Уж не говоря о любой прихоти великих князей и влиятельных придворных… Ведь он был всего лишь управляющим московской конторой императорских театров… Совсем новое для него дело. И как трудно приходилось на первых порах. Да и сейчас нелегко. Шаляпин уже смеялся над постановкой «Руслана и Людмилы», столько несообразностей отметил… Да и Теляковский обратил внимание, что в гроте Финна стоял глобус. Вот Энгель пишет о том, что в русских операх, поставленных в Солодовниковском театре, стремятся передать не только психологическую правду характеров, но и бытовую, историческую правду эпохи, когда происходит действие… Этой же правды требует и Шаляпин, а для этого нужны новые декорации и прочее и прочее. Наконец, нужны просто такие режиссеры, как в Художественном театре, слава которых все шире распространяется по России. А декоратором Большого театра был главный машинист Вальц, опытный и энергичный специалист своего дела, декорации его были порой сносны, но иной раз напоминали балаганные постановки самого дурного пошиба. Что тут делать?.. Может, и в Большом театре провести такое же совещание в конторе, которое он провел недавно с выдающимися артистами Малого театра? Три часа беседовал с такими мастерами, как Федотов, Ермолова, Никулина, Лешковская, Садовский, Рыбаков, Ленский, Южин, Правдин, Музиль, Кондратьев… Сколько интересных, драгоценных мыслей для его работы как начинающего директора московской конторы высказали они. Пусть поспорили, погорячились, но за это время он лучше узнал каждого из них. Много высказывались и по поводу театрального начальства, особенно досталось чиновникам постановочного отделения конторы, которое занималось составлением репертуара и распределением ролей. Непосредственно они, артисты, должны и составлять репертуар, и распределять роли. Они же сами лучше знают возможности каждого артиста в труппе. Пришлось ему согласиться в виде опыта на полную автономию Малого театра. Никогда не поздно эту автономию пресечь, но кризис театра как-то нужно преодолевать. Как и в Большом театре…
И тут Теляковский улыбнулся, вспомнив казус, который произошел у него дома. Он всех артистов после столь бурного совещания пригласил на скромный ужин. «Как хорошо нужно знать людей, с которыми имеешь дело, даже за столом… Сколько мы переглядывались с женой тогда, не понимая, почему так скованны артисты за столом, хотя перед этим только что кипели бурные страсти… Да и стол вроде бы ничуть не хуже других: и закуска, и блюда, и вино, и фрукты, а все почему-то некоторые артисты не приступали к еде, все чего-то вроде бы искали, а сказать не решались. И все тот же «скаковой» мальчик Нелидов выручил, объявил, что на столе нет водки… Сам водку не пью и думал, что другие тоже… Хотел им навязать херес и мадеру, которые сам люблю… Ан нет, артистам свои вкусы не навяжешь, у них уже давно свои выработались… Если бы не буфетчик мой Михаило, который сам без водки не садился за стол, выручил, одолжил бутылку, а то просто беда… Потом в назидание мне сказал, что «порядочный, дескать, артист, если он настоящая персона, без водки ужинать не станет, хотя бы и у начальства. И все эти мадеры и хереса не могут заменить нашего настоящего русского вина. Это так, одна канитель. Хорошо, что у меня нашлась водка, а то конфузно было бы для первого вашего угощения артистов». Да, тоже ведь вот интересная личность, мой буфетчик и повар Михайло… Когда заказываешь ему ужин или обед, он непременно спрашивает, сколько будет персон и гостей. Так, например, доктора Казанского и художника Коровина он считает за гостей: «Много ли они съедят? Не стоит и считать!» А вот Нелидов и артисты — это, по его мнению, персоны. Для этих уж он непременно сделает что-нибудь этакое, особенное… Надо, пожалуй, познакомить этого Михайлу с Шаляпиным… Найдут сразу общий язык…»
В своих «Воспоминаниях» Теляковский писал: «Большим событием в опере Большого театра было поступление в 1899 году в труппу Ф. И. Шаляпина. Событие это — большого значения не только для Большого театра, но и для всех императорских театров Москвы и Петербурга вообще, ибо смотреть и слушать Шаляпина ходила не только публика, но и все артисты оперы, драмы и балета, до французских артистов Михайловского театра включительно…
К нему сразу стали прислушиваться и артисты, и оркестр, и хор, и художники, и режиссеры, и другие служащие в театрах. Он стал влиять на всех окружающих не только как талантливый певец и артист, но и как человек с художественным чутьем, любящий и понимающий все художественные вопросы, театра касающиеся… С этих пор, то есть с конца сентября, Шаляпин стал ко мне заходить и днем, и вечером, и после театра. Видал я его часто в течение всей восемнадцатилетней моей службы. Приезжал он летом ко мне в имение и вместе с К. Коровиным гостил по нескольку дней, видал я его и за границей во время его гастролей в Милане и Париже. Говорили мы с ним немало и об опере, и о театре, и об искусстве вообще. Все эти разговоры имели важные для театра последствия, ибо Шаляпин был не только талантливым артистом, но и умным человеком».
И снова жизнь Шаляпина потекла по привычному руслу: спектакли, концерты, письма, на которые необходимо отвечать. А тут еще посетители, да и в карты порой так хочется поиграть, позабыв все обязательства на свете, а их стало много… И чуть ли не всем, оказывается, нужен, столько у него приятелей, друзей, меценатов… И попробуй кому-нибудь откажи.
Но когда в кабинет, где он сидел за роялем, просматривая только что присланный из Петербурга клавир, тихо вошла его Иолинка и шепнула, что пришел Шкафер, Федор Иванович искренно обрадовался. Ну как же, сколько с ним уже связано: Моцарт, Шуйский… Да и вообще он узнал его за это время как человека способного, дельного и опытного, к тому же доброго, порядочного и преданного интересам искусства. Да и как там поживает Частная опера Саввы Мамонтова… Говорят, неплохо.
Вошел Шкафер. Встретились как добрые приятели, тепло поздоровались, и завязался тот непринужденный разговор, который всегда возникает между друзьями, давно не видавшими друг друга, но которых многое связывает и всегда не хватает времени, чтобы высказать накопившееся.
— Кто-то недавно, Василий Петрович, сказал мне, что вы были у Саввы Ивановича. Ну как он там, в Бутырках-то?.. — первым делом спросил Шаляпин.
— Да нет, он в тюрьме «Каменщики», на Таганке… А вы все никак не соберетесь проведать его? — удивленно спросил Шкафер.
— Да все времени нет… Просто хоть разорвись на части… Столько дел, столько дел, — сокрушенно сказал Шаляпин, улавливая скрытый упрек в словах старого приятеля.
— Лично мне не давала покоя мысль о преступлении Саввы Ивановича: в чем, как, где его вина, как все это получилось? Расспрашивал родных, которые изредка его навещают, говорят, что у него обострилась бронхиальная астма, которой он уже давно страдает, но он оттуда внимательно следил за пашей работой, писал нам в театр, что он работает над переводом новой оперы Зигфрида Вагнера «Медвежья шкура», увлекся забавным сюжетом, в котором много фантастики, может быть веселый спектакль… «Дух у меня бодрый», — писал Савва Иванович. Ну и действительно, когда я пришел к нему на свидание, конвойный ввел Савву Ивановича в отдельную комнату, и мы остались вдвоем. Неловко было преодолеть паузу, которая против моего желания возникла и терзала меня… Что сказать? Одет он был, как всегда, в черный застегнутый сюртук, выглядел свежо и бодро, но все-таки какой-то был взъерошенный, что ли…
Шаляпин внимательно слушал Шкафера, поругивая себя за невнимательность к человеку, столько для него сделавшему и оказавшемуся в беде, а он даже…
— Ну он сам и заговорил… Желчно, с издевкой рассказывал о том, что он стал жертвой двух противоборствующих сторон в правительстве, оказался козлом отпущения в борьбе Витте с Муравьевым… «Знайте, что я в случившемся невиновен, это все объяснится на суде. Как ни странно, но здесь, в заключении, я отдыхаю, могу наконец прийти в себя, опомниться, чего со мной никогда не бывало в жизни, за массой нужных дел. Человеку иногда необходимо заглянуть внутрь и проверить себя. Совесть моя покойна, и к искусству я сейчас ближе, чем когда бы то ни было. Продержитесь до моего возвращения, и все будет хорошо».
— Ну и как, держитесь?
— Какое там… — горько махнул рукой Шкафер. — Сначала-то дела пошли на удивление хорошо. Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов повел дело очень умело, пополнил труппу свежими талантливыми артистами, сделал упор на «ансамблевую сторону», на общую слаженность спектаклей, увеличил оркестр, хор, обогатил репертуар… И дело вроде бы пошло успешно, мы возликовали, сборы поднялись на столько, что дирекция воспрянула духом и надеялась продолжать дело без особых аварий. Но, как всегда, в ожидании покойника в передней толкутся гробовщики, в кассу театра влезли «добрые» люди, спекулянты и кулаки. В трудные моменты платежей они ссужали дирекцию деньгами за грабительские проценты, надев, таким образом, петлю, крепко охватившую материальные ресурсы театра. Помогал этому и владелец помещения театра кулак Солодовников, не стеснявшийся поднимать и увеличивать аренду за театр. Тут была беда, как говорится, горше прежней…
— Молодой-то Солодовников оказался еще хуже отца своего?
— Хуже, хуже, просто бесстыдный мародер… Он-то и задушит нас… Савва Иванович только умел с ними обращаться, а мы-то что ж, все неопытные люди в таких делах.
— Да вот и Савва Иванович, казалось бы, опытный делец, а попался. Неужели он ничего не предчувствовал? — спросил Шаляпин.
— Нет, не предчувствовал. Я же его провожал за границу… Ну ему, как всегда, некогда, и предложил мне прокатиться несколько остановок в поезде… Проехали много станций и набрасывали план следующего сезона уже без Шаляпина и Коровина… Он был полон радужных надежд… А как только он вернулся из-за границы, его сразу и арестовали.
И, чуть-чуть помолчав, как бы вспоминая что-то очень важное, Василий Петрович медленно заговорил вновь:
— Пожалуй, что-то припоминаю… Вспомнил, как Савва Иванович, приехав от Витте, рассказывал: «Сидим на заседании, вижу, как несколько раз Витте посмотрел на меня более внимательно, чем обычно… Ну, думаю, что бы это значило, в чем дело, какие мысли бродят в его министерской голове на мой счет, любопытно. После заседания, когда многие разошлись, он мне и говорит таким сердитым, раздраженным тоном: «Савва Иванович, вычитал я в газетах, что вы везете за границу какую-то Частную оперу. Что это за вздор такой? У вас там на дороге черт знает что происходит, а вы нянчитесь с какой-то там оперой?» Я растерялся, — продолжал Мамонтов, — никак не ожидал такого разговора и что-то ему ответил невразумительное, зная, что вопросы искусства ему всегда были далеки и малопонятны». Вот что рассказал нам однажды Мамонтов, но он не понял тогда, что это был знак беды.
— Да, это было предупреждением всесильного министра обратить внимание на свои коммерческие дела… А Савва Иванович его не понял… Хитер, хитер, а вот как попался в ловко расставленные сети… Жалко. Может, все обойдется… Говорят, что вы ставите «Пролог» Василия Калинникова, либретто которого написал Савва Иванович…
— Да, вот 16 ноября «Пролог» прошел с большим успехом, только Калинников-то безнадежно болен туберкулезом, а Савва сидит… Вот ведь какие дела-то… А ты-то, Федор Иванович, над чем сидишь? Вижу, оторвал я тебя от работы.
— Взял клавир «Сарацина» и просматривал Савуаза…
— Да, Кюи и нам прислал свою оперу. Неужели возьмешься петь Савуаза?
— Буду его петь в Питере или нет, я не знаю, но роль знать буду на всякий случай. Почти месяц тому назад получил я письмо от Стасова, который, узнав, что я собираюсь на гастроли в Питер, уговаривает взять роль графа Савуаза.
— В Петербурге ее только что поставили, — заметил Шкафер. — Савуаза исполнял Серебряков, Карла Восьмого — Иван Ершов…
— Я читал газеты… Действительно, в опере участвуют лучшие силы Мариинского, и Яковлев, и Касторский, и Стравинский, и Куза. Я их всех хорошо помню, знаю их возможности. Поэтому мне и не хочется готовить эту партию второпях, я, конечно, ничего не имею против того, чтобы спеть эту роль, но едва ли буду в состоянии приготовить эту роль настолько тщательно и добросовестно, чтобы включить ее в число гастрольных спектаклей, а потом, ужасно занят на московской императорской сцене…
— Да и опера-то уже срепетирована, состоялась премьера, трудно входить в готовый спектакль…
— Вот и я об этом же говорю своим питерским друзьям. Раз опера срепетирована, то вряд ли могу рассчитывать на необходимое количество репетиций, без которых совершенно новая для меня роль может выйти неудачной, а в Питере у меня много врагов, ужасно боюсь лютую петербургскую прессу, особенно «Новое время». Уж тут меня не пощадят, дай только повод… И мне кажется, что меньше неприятностей доставят мне, если будут ругаться за мои более или менее известные роли, нежели за совершенно новую, в которой я буду и сам сомневаться. Нет, мое слабое исполнение даст им богатую пищу, и они, себе во славу, мне во вред, будут жевать ее довольно продолжительное время… Во всяком случае, вот просматриваю эту роль, но наверное не могу сказать, исполню я ее в Петербурге или нет.
— Сейчас тебе торопиться ни в коем случае нельзя. От тебя ждут только побед, а враги действительно порадуются, если где-нибудь сорвешься.
— А с другой стороны, Цезарь Антонович, и Владимир Васильевич, и даже Кругликов упрашивают включить эту роль в гастрольный репертуар… А готовить все некогда, все недосуг. Признаюсь, я порядочный носорог или что-нибудь в этом роде, ведь до сих пор не ответил Цезарю Антоновичу, с большим опозданием отвечаю даже Стасову… Но что я могу поделать, когда времени совсем нет, а тут что-то накатило, взялся за перо и написал коротенький лирический этюд, что-то вроде стихов в прозе об одной осенней ночи после бенефиса, мой герой получил серебряные часы и восемь красненьких и мечтает купить на них на базаре кожаный пиджак, триковые панталоны и пальто…
— Что-то автобиографическое? — спросил Шкафер.
— Да, о первых своих шагах… Десять лет тому назад несчастному хористу дали бенефис, значит, заметили юное дарование. Хоть чуточку приоделся.
— А сейчас?
— Сейчас дела мои на артистическом поприще идут великолепно, слава Богу, боюсь только проклятой петербургской прессы.
— Ну, этого тебе уже нечего бояться. Столько у тебя там и защитников, отобьетесь со Стасовым в случае чего.
— Да вот и не хочется доставлять этот случай… Пожалуй, «Сарацина» отложу, пускай винят меня в неделикатности, но что я могу поделать, не успеваю к сроку, а торопиться уже надоело. Мамонтов тоже меня всегда торопил, несколько репетиций — и готово, иди на сцену…
— В Петербурге тоже понимают, Федор Иванович, что роль графа в этой опере никто лучше вас не исполнит. А это означает успех и всей оперы.
Шкафер высказал мысль, которая давно уже была понятна Шаляпиным. Но почему он должен готовить новую роль в разгар сезона? Где взять столько времени?.. Пусть Цезарь Антонович «умолил-упросил» дорогого Владимира Васильевича написать ему письмо и представлял убедительные резоны в пользу исполнения роли графа… Да, скорее всего, он мог бы своим исполнением роли принести Кюи великую пользу и честь, как напишет ему Стасов, но почему тому же Стасову кажется, что он может принести публике удовольствие и великое наслаждение без особых со своей стороны усилий и хлопот… Да, они, все те, кто любит русскую музыку, русскую оперу и русских талантливых исполнителей, порадуются его приезду в Питер, еще больше порадуется Цезарь Кюи, если он исполнит роль графа в его новейшей опере… Но как это все успеть?
— Ты, конечно, прав, я тоже понимаю, что от меня ждут, но вряд ли я смогу, просто не успею.
— И не спеши, Федор Иванович…
Вошла Иола Игнатьевна.
— Федор, только что принесли тебе письмо. Кажется из Петербурга, я что-то не разобрала.
— Ну вот, опять Владимир Васильевич, опять про графа… Ох, люблю этого старика, но уж если что ему взбредет в голову, то век не отстанет.
Шкафер и Иола Игнатьевна вопросительно смотрели на взволнованного Федора Ивановича.
— Ну что вы удивляетесь-то? Читайте сами…
И Шаляпин подал письмо В. В. Стасова Шкаферу, который и прочитал нижеследующее:
«СПб. Императорская Публичная библиотека, 22 ноября 1899 г.
Дорогой Федор Иванович.
С великим удовольствием получил я Ваше любезное письмо, и теперь мне остается только ожидать Вашего приезда сюда к нам в Петербург. И это — по многим причинам!
Во-первых, вполне бескорыстно, просто потому, что очень Вас люблю и уважаю, потому что мне всегда приятно снова и снова с Вами повидаться, Вас посмотреть и Вас послушать.
Во-вторых, потому, что, может быть, явится возможность Вам спеть роль графа в опере Кюи «Сарацин» (на что, впрочем, слишком мало надеюсь — и времени Вам мало, и Вы завалены репетициями и представлениями);
но, в-третьих, у меня явилось в эти последние дни — целое новое предположение, для меня очень важное. Выслушайте, какое именно.
Нельзя ли было бы, когда Вы будете здесь, среди нас, — чтобы нам всем, Вашим поклонникам и обожателям, снова услыхать «Моцарта и Сальери», где Вы так превосходны? Нельзя ли, нельзя ли? Нельзя ли?
Конечно, Вы можете тотчас же возразить мне (и совершенно справедливо!), что эта опера принадлежит — покуда — Мамонтовскому театру, а не императорскому, — но я тоже могу на это отвечать, и авось довольно основательно! Пускай театр императорский не хозяин этой оперы, но все-таки я думал бы, нельзя ли бы затеять какое-то особенное представление, в пользу которого-нибудь особо значительного благотворительного заведения, такого важного и значительного, которому театральная дирекция не могла бы отказать ни в оркестре (впрочем, невеликом), ни в Ершове — Моцарте.
Ваш В. Стасов.
Что Вы скажете в ответ на такое предложение?
Вот-то бы торжество, если б Вы нашли все это возможным и хорошим и дали бы уж теперь, заблаговременно свое согласие?!
Да вот что еще, кстати; когда именно думаете Вы приехать сюда, в Петербург, и на сколько времени? Желательно бы мне очень узнать это заблаговременно.
Знаете, У меня тоже и на это есть особая фантазия и затея: если бы Вы имели в виду остаться здесь, для пяти представлений, может быть, семь-восемь дней (меньше, кажется, нельзя), я хотел бы пристать к Вам хорошенько и просить Вашего согласия на то, чтоб в эти немногие дни вылеплен был Ваш небольшой бюстик, а еще лучше целая Ваша статуэтка, во весь рост (этак вершков семь?восемь вышины), в костюме Ивана Грозного (где Вы всего лучше, по моему мнению). Если б Вы согласились, это вылепит мой приятель, скульптор Гинцбург, который вылепил по моему указанию несколько прекрасных и характерных статуэток: 1) живописца Верещагина, 2) Льва Толстого (одна сидячая, другая стоячая), 3) Рубинштейна, 4) Римского-Корсакова, 5) Репина, 6) Чайковского, 7) графа Ивана Ивановича Толстого (вице-президента Академии художеств), наконец, мою и т. д. Можно? Ваш В. Стасов».
Шкафер перевел дух.
— Каков старик? — тут же заговорил Шаляпин. — И вот каждый раз, когда приезжаю в Питер, готов затаскать меня, не давая мне ни минуты покоя. Иной раз просто не могу отвлечься от всяческих дел и занятий и просто поиграть в карты в своей дружеской компании.
— Но согласись, Федор, — серьезно сказала Иола Игнатьевна, — что господин Стасов больше заботится о тебе, чем о себе. Он называет такую хорошую компанию, как Римский-Корсаков, Лев Толстой, Чайковский и Федор Шаляпин. Это не такое уж плохое: предложение.
— Да предложение-то хорошее, но где взять времени на позирование, когда я буду в Петербурге всего лишь несколько дней: 15 декабря — концерт в Большом зале Благородного собрания, а 27 декабря — «Князь Игорь» в Большом театре, а за эти десять дней я должен побывать в Питере, дать два представления и успеть вернуться в Москву. Ну когда я смогу там даже подумать о скульпторе Гинцбурге и позировании ему… Хоть разрывайся на части.
Столько отчаяния было в голосе Федора Шаляпина, что Иола Игнатьевна тут же перевела разговор в другое русло.
— Василий Петрович, а вы не видели нашего малыша? — радостно улыбаясь, сказала Иола Игнатьевна.
И как хорошо она знала своего мужа: он тут же расплылся при упоминании Игоря, который частенько заходил к нему в самые неподходящие моменты.
— Если б вы знали, Василий Петрович, как я обожаю этого маленького негодника, без которого просто дня не могу прожить, — сказал Шаляпин.
— А почему негодника? — спросил Шкафер, заглядывая по настоянию Шаляпина в детскую, где возился с игрушками славный мальчуган около двух лет. «А Иола Игнатьевна скоро, видно, подарит Федору второго ребенка», — подумал Шкафер, искоса поглядывая на фигуру Иолы Игнатьевны.
— А он всегда приходит ко мне, когда я сплю… Только прилягу, вот-вот сладкая дрема накатывает на меня, а он тут как тут… Ну какой уж тут сон.
Столько нежности слышалось в голосе Шаляпина, что Шкафер даже несколько удивился, вовсе не предполагая в своем старом приятеле таких трогательных чувств.
Вскоре Шкафер ушел, а на столе в приемной уже снова лежали письма, записки от друзей, приятелей, от благотворительных обществ, просто богатых людей, в которых, как всегда, были приглашения выступить, восторженные отзывы о спектаклях, в которых он принимал участие, просто предложения повидаться.
20 декабря 1899 года Федор Шаляпин исполнял роль Мефистофеля в «Фаусте» Гуно в Мариинском театре.
Мало что изменилось здесь за эти четыре года, с 12 сентября 1896 года, когда он после исполнения роли князя Владимира Красное Солнышко в опере Серова «Рогнеда», казалось бы, навсегда покинул сцену императорского театра. Все тот же Эдуард Францевич Направник, превосходный дирижер, но суховатый и строгий в общении с людьми, все тот же учитель сцены Осип Осипович Палечек, полный энергии и юношеского пыла, несмотря на свой уже преклонный возраст, все так же, как и четыре года назад, во время репетиций бегал, суетился на сцене, пытаясь показывать ту или иную сцену артистам, хору, статистам, все так же смешно коверкал русские слова, все так же с наивным пафосом жестикулировал в особо «зажигательных» сценах…
Шаляпин волновался. Но его успокаивал Теляковский, специально приехавший в Петербург, чтобы показать своего любимца и тем, кто все еще сомневался в Шаляпине. Ведь впервые Петербург приглашал певца из Москвы. Всегда же было наоборот: гастролеров обычно посылали в Москву для поднятия сборов, таких, как Медея и Николай Фигнер, Куза, Фриде, Вольска.
К тому же Шаляпин накануне выступления занемог. «Дорогая Иолинка! Сегодня пою «Фауста», но чувствую себя очень плохо, — писал он жене. — Простудился так, что у меня инфлюэнца и я сижу дома. Ночью у меня всегда температура 39. Думаю, что только сегодня спою и уеду, не стану петь «Жизнь за царя». Вчера остановился над Кюба, а позавчера я был у Стюарта. Нет, никаких новостей. После спектакля протелеграфирую тебе. Много поцелуев тебе и моему дорогому Гуле. Очень скучаю без маленького негодника…»
Но опасения Федора Ивановича оказались напрасными. «Успех был чрезвычайный», — вспоминал Теляковский.
А первые дни января 1900 года описывает Владимир Стасов. «Вышло мое пребывание в Москве, — сообщает он своей племяннице Н. Ф. Пивоваровой 5 января, — самое капитальное, самое великолепнейшее, с Львом Великим произошли такие разговоры, как, может быть, никогда! Потом был несколько раз в театре, и всякий раз преотлично:
1) в первый раз — 2-го же января в самый первый день моих… лет давали «Царя Салтана»…
2) во второй раз — 3 января, в 2 часа на репетицию «Анджело», куда меня повез Шаляпин в театральной карете, — в первый раз в жизни я ездил тут, значит, в казенной карете, театральной;
3) в третий раз вчера вечером (четверг) в Большом театре, на «Анджело». Тут. Шаляпин был так великолепен, особенно в смерти «полицейского шпиона» Галеофы, — так великолепен, как, например, во Владимире Галицком (в «Игоре»).
Уж и не знаю, как это великий князь Сергей смотрел из своей ложи на сцену, перед самым его великокняжеским носом и бакенбардами, где происходило народное восстание и народная расправа со шпионом!! Ах, как чуден был в изображении смерти, как чуден и страшен Шаляпин! Часа за три до спектакля, перед обедом, я лежал у него в кабинете на диване, выпивши 1/2 стакана горячего красного вина от расстройства желудка, всегда у меня случающегося в новом городе и новом воздухе, — лежал и прослушал всю его роль, которую он прошел с одной отличной аккомпаниаторшей (полькой-чешкой, присяжной, так сказать, при здешних театрах и певцах), — было хорошо, очень хорошо то, что было потом на самом театре, это прежде и вообразить нельзя было, лежа на диване и с красным вином в желудке. А 4-й акт, 4-й акт со сценами Тизбы — это было для меня то самое совершенство и шедевр, что и 27 лет тому назад. Чудо, чудо!! Но публика ничего тут не поняла, и в 5-м акте не было ни единого хлопка, тогда как за дрянной 3-й акт — неистово ревели и аплодировали».
Переполненный недавними воспоминаниями о встречах с Шаляпиным, Владимир Васильевич взволнованно заходил по большой и уютной комнате гостиничного номера… Не удивительно ли, что он и Шаляпин понимают друг друга с полуслова, хотя между ними разница в полсотни лет. Казалось бы, разные судьбы, разное воспитание, разный круг интересов, а сколько оказывается общего, как только встретятся и поведут разговор. Так бы и не расставался с ним, этим волжским богатырем, которому все по плечу, и Иван Грозный, и Борис Годунов, и омерзительный полицейский шпион Галеофа… А какую жизнь он вел в те совсем недавние времена, просто страсть! Еще двенадцать лет тому назад он служил у сапожника, который бил его и не давал есть… А потом писцом в земской управе в Уфе, а потом мальчишкой-статистом — где только не мотался, черт знает где… и в Астрахани, и в Средней Азии, и в Ахмед-Абаде, в Тифлисе, и в Баку, и Бог знает где еще, то в оперетках, то в малороссийской труппе и многих других странствующих труппах, где он и голодал по четыре дня, наконец, кое-чему поучился в Тифлисе и смело поехал покорять столицы — Москву и Петербург… Сколько тут везде с ним случалось комического и трагического — несть конца… Слушаешь его и все время поражаешься, как мог выжить в таких условиях и не потерять веры в себя, в жизнь, в людей… А ведь вполне мог бы загинуть, и не было бы сейчас в России гениального артиста. Молодых-то много, тех, кто хочет прославиться, заявить о себе, называют себя «новаторами» в искусстве, а на самом деле пачкают холсты, стряпают какие-то безделушки, которые уводят зрителя от злобы дня, пытаются лишь услаждать чувства, а будить ум, укреплять высокие человеческие идеалы… И что же? Стоило ему, старому борцу за демократическое искусство, выступить с разгромной статьей по поводу выставки в музее барона Штиглица, как тут же получил развязное письмо ее организатора Сергея Павловича Дягилева (напомним читателям это письмо: «…Между вами и мною в годах 50 лет разницы, — писал Дягилев 29 января 1898 года, — и поэтому, берясь за перо, я словно чувствую себя внуком, отвечающим на грозный голос своего деда… Мы все издавна привыкли уважать в вас крупную единицу только что пережитой эпохи, перед которой мы не можем не преклоняться: мы индивидуалисты и поборники всякого яркого проявления личности, во имя каких бы принципов это ни было… Оглянитесь, наконец, на самого себя, на вашу покрытую сединами голову, на всю вашу почтенную и могучую фигуру. В чертах ваших вы увидите черты усталости и глубокой, беспощадной старости. И тут-то в глубине души вашей, быть может, невольно и впервые шевельнется сознание, что и вы сказали все, что могли и должны были сказать, что вы уже не борец, постепенно развивающийся в ожесточенной борьбе, что вы лишь повторяетесь… что вы сошли со сцены…» — В.П.), которое и возмутило и огорчило его по-человечески… Нет, он еще не сошел со сцены великого русского искусства и будет говорить все, что думает, пока бьется его сердце… Ошибаются те, кто надеется, что старость лишает человека бойцовских качеств… Ему не нравятся никчемные по содержанию и бестолковые по форме так называемые декаденты, и он не прекратит атак против этого «искусства»… Конечно, он пытался уговорить редактора «Новостей и Биржевой газеты» напечатать письмо Дягилева, как тот просил, но Нотович решительно отказался. А зря… Он, Стасов, развернул бы беспощадную войну против Дягилева и его журнала «Мир искусства», этого убогонького журнальчика «поборников всякого яркого проявления личности, во имя каких бы принципов это ни было»… Вот уж поистине нищие духом, организовавшие какое-то подворье прокаженных… Ну да Бог с ними, не в них дело, а в таких, как Шаляпин. Уже в настоящую минуту можно сказать, что в России одним великим художником стало больше. Это — Шаляпин, создавший нечто необычайное и поразительное на русской сцене… Ведь даже такой скромной опере, как «Анджело», обеспечил полнейший успех… Ох, как для него хорошо начался 1900 год… Уж сколько удивительного и нового удалось ему пережить за эти несколько дней января. Нет, он еще не устал, он еще поборется, не так просто согнать его со сцены великого русского искусства.
Владимир Васильевич Стасов долго ходил по комнате, перебирая в памяти исключительно важные события последних дней, сел за стол, написал еще несколько писем и коротеньких записок, в которых он прощался с друзьями-москвичами и благодарил их за «любовь и ласку»: только в Петербурге он чувствовал себя спокойно и уютно, а пора и отдохнуть после стольких событий, глубоко взволновавших его. К тому же много и хочется еще написать: опять готовится выставка в музее барона Штиглица. Что-то на этот раз выставят «декаденты», как же не пойти туда и не посмотреть…