Глава восьмая «Хожу и думаю о Шаляпине»
Леонид Николаевич Андреев, еще вчера безвестный репортер «Курьера», сегодня стал не менее знаменитым, чем Максим Горький. Повсюду говорили о нем, спорили, ругали. И все из-за того, что он осмелился написать и опубликовать рассказ «Бездна». Находили этот рассказ безнравственным, порнографическим, предлагали его изъять из библиотек, запретить и сжечь. Шумная полемика вокруг рассказа сделала имя Андреева весьма популярным в различных кругах. Всем он казался ужасно развращенным, циничным.
А Леонид Николаевич недавно женился по любви, жил скромно и незаметно в одном из тихих московских переулков, часто по-прежнему бывал в своей газете, по-прежнему писал фельетоны на различные городские темы. Подумывал о пьесе для Московского Художественного театра, не раз к нему обращались Немирович-Данченко и Станиславский. И Горький не раз советовал ему взяться за пьесу. Только непонятная робость в этом смелом до дерзости писателе сковывала его творческие силы. Горький искренне, ликующе отнесся к его первой книге. А если Горькому понравилось, то завтра же его мнение станет известно по крайней мере пол-Москве и пол-Петербургу, да потом уж и всей России. И как полезны ему, Леониду Андрееву, были чтения рассказов на «Средах», где собирались дружески к нему настроенные талантливые люди и жестко критиковали его и всех, кто читал свои произведения, но и восторженно одобряли, если произведения того заслуживали. А уж после критики друзей с какой яростью снова перелопачиваешь свое сочинение, аж перья от него летят… Особенно прислушивался он к мнению Ивана Бунина, острого на язык, много читавшего, думающего, наблюдательного, легко понимающего суть произведений своих коллег по литературе. И чего бы ни касался этот высокий, стройный, с тонким, умным лицом, всегда хорошо и строго одетый собрат по перу, в нем всегда и во всем угадывался крупный, талантливый художник, которого не зря, конечно, прозвали «слишком юным академиком». А сколько оживления в их литературные беседы вносит он своим юмором и товарищескими остротами… Объездил чуть ли не полмира, уже многого достиг, много написал… Говорят, непоседа, а уж если засядет за работу, не пьет, не ест, как говорится, до тех пор, пока не сделает, что задумал… Только так и нужно работать. Ночами пишет. Пока не закончит. Так и он работал над «Бездной».
И Андреев вспомнил каламбур, который много раз ему повторяли: «Будьте любезны, не читайте «Бездны»…» Да и вообще сколько каламбуров ходило по литературной Москве, сколько шуток, острот, веселья бывало на «Средах». Каждый по-своему оригинален и талантлив. Хотя бы Телешов. Как он интересно рассказывает о встречах с Чеховым, который и надоумил его взяться за перо. И не просто взяться, а поехать за сюжетами куда-нибудь в Азию, за Урал. Писателю нужно увидеть народную жизнь, ночевать на глухих почтовых станциях и в избах. А по железной дороге советовал ездить только в третьем классе, среди простого народа, чтобы увидеть и услышать настоящих мужиков, их образную и меткую речь.
Леонид Николаевич сидел за чистым листом бумаги и, как обычно, прежде чем написать фразу, долго ее обдумывал. А фразы не приходили на ум… Он только что вернулся из Большого театра со своей дорогой Александрой Михайловной и под впечатлением выступления Федора Шаляпина в партии Еремки захотел тут же набросать свои размышления. А мысли его уносились к первым дням знакомства с этим милым парнем, оказавшимся артистом, какого никогда еще не приходилось видеть его современникам.
Андреев был молод, красив собой, небольшая бородка и длинные черные волосы, поддевка и высокие сапоги, в которых он появлялся повсюду — в гостях, дома, в театре, обращали на него внимание. А желтая пресса зубоскалила по поводу его поддевки, попутно выдумывая множество злых и обидных небылиц. Трудно быть популярным человеком на Руси. Столько появляется недоброжелателей и завистников, горька бывает порой, очень горька участь русского писателя. Но великое счастье — им быть! А у кого из современных молодых писателей участь действительно не горька? У Куприна? У Бунина? У Горького? А как начинал он сам? Маленькие рассказики в «Курьере». Никто бы его и не заметил еще многие годы, если бы не Горький. Сколько пролежала его книжка рассказов у Сытина? Полгода. Никто бы и не подумал ее издавать, если б Горький не взялся за реорганизацию издательства «Знание». Счастливый случай! Не только для него, но и для всех современных молодых писателей.
Было поздно, а в уютном особняке, расположившемся в «тихих Грузинах», в Средне-Тишинском переулке, по-прежнему горел свет. Леонид Николаевич, закидывая назад спадающие черные волосы, все еще никак не мог дотронуться до чистого белого листа бумаги, все еще погруженный в воспоминания. Черные, жгучие глаза его готовы были сжечь этот белый лист от нетерпения, но мысли уносились куда-то в другую сторону. Смысл, смысл жизни, где он? Один верят в Бога и бывают довольны этим. А он Бога не приемлет, да и скучно все вокруг одного и того же вертеться, подобно Мережковским, Булгаковым и достопочтенным профессорам. Вертятся и снова оказываются все на том же месте. Человек? Да, человек — это звучит гордо, красиво, внушительно, но где конец? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет. Всякий ответ — ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем.
Словно угадала его желание Александра Михайловна и внесла к нему в кабинет большую чашку ароматного чая.
— Ты еще не ложился, полуночник? — И столько было ласки и доброты в ее голосе, что Леонид Николаевич ничуть не рассердился за вторжение во время его работы.
— Никак не могу написать очерк о Шаляпине в завтрашний номер. Мысли толкутся в голове, но ни одна из них не может выпрыгнуть на бумагу. Передрались, перепутались, засели в голове, ничем их не выбьешь.
— А ты попей чайку, мысли-то и успокоятся. Напишешь, Леня, а потом разбуди меня, я послушаю.
— Мысли мои унеслись совсем в другую сторону, Саша. Мне казалось, что я мертв, ничто меня не трогало. Ан нет, я жив еще. Меня, помимо абрикосового варенья и тебя, очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? В последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию. И странно — точно ответ какой-то есть в этой любви. А начнешь писать — снова пустота. В голове копошится что-то — съезжаются мысли, как дачники осенью в город.
— Ну что ты так себя изводишь? Отдохни и не пиши. Завтра напишешь. Не надо себя насиловать, а то все равно ничего не получится путного.
— Ладно, Саша, иди, прости меня, я хочу еще посидеть.
Саша ушла, а Леонид Николаевич снова погрузился в воспоминания: «И люблю Россию, скорее всего, потому, что так поперло из нее талантами. Куда ни глянь, всюду гигантские успехи, большущие таланты. Какая-то фантастическая почва, словно ждала, чтобы именно в эти годы дать Горького, Шаляпина, Рахманинова, Москвина, Станиславского… Бунина, Собинова, Врубеля, Шаляпина… Ах, я уже вспоминал его… Не идет он у меня из души…»
Леонид Андреев уже много раз встречался с Федором Шаляпиным, бывавшим на «Средах»; в Нижнем Новгороде у Горького, как раз в то время, когда гостил у него и Леонид Андреев; встречались в различных компаниях, на обедах и ужинах. Леонид Андреев много раз бывал в театре, смотрел и слушал почти все, что шло с участием Шаляпина. Казалось бы, хорошо знал его как человека и артиста, но вот сел за стол и никак не мог определить своего отношения к молодому гиганту.
Снова заглянула Саша. Как он всегда рад ее появлению: только она входила, он уже радостно поворачивался к ней. Вот и сейчас, когда у него ничего не получается. Так она прекрасна, она ему не помешает…
— Вот, Саша, хожу и думаю… Хожу и думаю — и думаю я о Федоре Шаляпине. Сейчас ночь, ты знаешь, самое мое время работы. Город угомонился, засыпает, если уже не окончательно заснул. Нет назойливых звуков, которые в течение дня терзают слух. Тихо на темной улице. Тихо в моей комнате — и двери отперты для тебя и для светлых образов, которые вызвал к жизни певец. А ничего не получается…
— Да что ты! Ты так прекрасно говорил в антрактах и по дороге домой. Вот и запиши эти слова, и пусть они будут началом твоего очерка.
— Нет! Слишком просто. О Шаляпине так нельзя.
Леонид Николаевич все еще стоял и покачивался на месте, готовый снова ходить по комнате.
— Вспоминая его пение, его мощную, стройную фигуру, его непостижимо подвижное, чисто русское лицо — странные превращения происходят на моих глазах… И не могу писать… Вдруг из-за добродушно и мягко очерченной физиономии вятского мужика на меня глядит сам Мефистофель со всею колючестью его черт и сатанинского ума, со всею дьявольской злобой и таинственной недосказанностью. Сам Мефистофель, ты понимаешь меня?
Александра Михайловна не решалась даже поддакнуть, понимая, что в этот момент не нужно перебивать мужа.
— Не тот зубоскалящий пошляк, что вместе с разочарованным парикмахером зря шатается по театральным подмосткам и скверно поет под дирижерскую палочку, — нет, настоящий дьявол, от которого веет ужасом. Потом наваждение пропадает, снова появляется милое смышленое лицо вятского мужика, но ненадолго. Вдруг столь же неожиданно облик его меняется, и проступает величаво-скорбное лицо царя Бориса. Величественная плавная его поступь, которой нельзя подделать. Красивое, сожженное страстью лицо тирана, преступника, героя, пытавшегося на святой крови утвердить свой трон. Мощный ум и воля — и слабое человеческое сердце.
Александра Михайловна не шелохнется, зная по опыту совместной супружеской жизни, что перебивать его в этот момент нельзя. А Леонид Николаевич, полузакрыв глаза, устремленные куда-то в противоположный угол, тихо, как бы про себя, но отчетливо и внятно говорит о накопившемся в душе:
— А за Борисом — злобно шипящий царь Иван, такой хитрый, такой умный и такой злой и несчастный, а еще дальше — сурово-прекрасный и дикий Олоферн; милейший Фарлаф во всеоружии своей трусливой глупости, добродушия и бессознательного негодяйства и, наконец, создание последних дней — Еремка. Обратила ты внимание, как поет Шаляпин: «А я куму помогу-могу-могу»?
И Леонид Николаевич попытался воспроизвести эту фразу из оперы Серова «Вражья сила», но понял, что у него не так получается, засмущался и замолчал, виновато поглядывая на Сашу.
— Вспомнила? Теперь ты поймешь, что значит это наше российское «лукавый попутал». Это не Шаляпин поет и не приплясывающий Еремка: это напевает самый воздух, это поют сами мысли злополучного Петра. Нет, не передать словами зловещей таинственности, всего дьявольского богатства оттенков этой простой песенки.
Леонид Андреев снова задумался.
— И все это изумительное разнообразие образов заключено в одном его лине, это дивное богатство умов, сердец, чувств — в одном уме и сердце вятского крестьянина Федора Ивановича Шаляпина, а ныне, милостью его колоссального таланта, европейской знаменитости. Ты знаешь, просто не верится в его взлет. Какой силой художественного проникновения должен быть одарен человек, чтобы осилить и пространство, и время, и среду, проникнуть в самые глубины души людских характеров, разных по национальности, времени, по всему своему историческому складу.
— Очень люблю смотреть на его Мефистофеля. Какое-то чудо свершается на наших глазах, так он умеет преображаться. — Саша не сдержала своих чувств, и слова эти у нее вырвались как бы невзначай.
Леонид Андреев недоуменно посмотрел на нее: дескать, почему ж ты перебиваешь меня, придет время, дай сначала выговориться мне.
— Да, Мефистофель. Ты права…
Саша чувствовала себя виноватой, наблюдая, как трудно собирался с мыслями ее Леонид.
— Чуть ли не два века Европа создавала Мефистофеля и в муках создала его, и пришел Шаляпин и влез в него, как в свой полушубок, просто, спокойно и решительно. Так же спокойно влез он в Бориса и в Олоферна. Какие расстояния между ними, но ничто не смущает его, и я, ей-богу, не вижу в мире ни одной шкуры, которая была бы ему не по росту.
Леонид Андреев подошел к Саше, потрепал ее по волосам, нежно заглянул в глаза, как бы прося прощения в свою очередь за тот недоуменный взгляд, которым он ее недавно одарил.
— Не сердись. Ты же знаешь, что я не люблю…
— Ну что ты… Только не переоцениваешь ли ты значение актера, влезающего в чужие шкуры? Ведь они сшиты Мусоргским или Гете, Серовым или Римским-Корсаковым. Ведь они создали, а Федор Иванович всего лишь исполнитель. И слова у него чужие, и музыка чужая…
— Нет, тут ты не права. Понятно, истолковывать того или иного автора он может в известных пределах, все это так, но не совсем. Допустим такой случай: вылепивши из глины человека, творец позабыл вдохнуть в него жизнь — получилась глиняная фигура со всеми атрибутами человека, но не человек. И много или мало сделал бы тот, кто дал бы жизнь неподвижной глине? Именно это и делает Шаляпин — он дает жизнь прекрасным глиняным и мраморным статуям. Ведь сколько лет существовали «Псковитянка» и Иван Грозный, ты подумай, и многие любовались, а жизнь его не видел никто, пока не явился Шаляпин. Живым, в самом строгом и определенном смысле этого слова, ну как живы ты и я, как жив наш маленький… — И Леонид Николаевич с любовью посмотрел на живот своей Шурочки: в декабре они ожидали ребенка. — Всегда находились на свете более или менее талантливые искусники, — продолжал Леонид Андреев после минутного трогательного замешательства, — которые раскрашивали статуи под человеческое тело, вроде бы они живые, но не живые — вот та непостижимая разница, что отличает творения Шаляпина от игры других талантливых артистов. Здесь начинается область великой тайны — здесь господствует гений.
— Ну уж ты и скажешь — гений… — Александра махнула рукой.
Андреев истолковал этот жест по-своему.
— Да, большое слово произнес, но не беру его обратно. Я понимаю тебя. Многие считают, что если не окончил университетского курса, то уж и не можешь ничего путного сделать в жизни. А я думаю, что университетский курс еще не делает человека высоким. Это лишний вершок роста, не более того.
— Ну вот, все-таки лишний вершок…
— Да. Можно иметь двадцать дипломов, как мой знакомый, и мерить спирт в акцизе, а можно без дипломов, только самообразованием, достичь невиданных высот. Вот возьми ты Шаляпина, отсутствие дипломов и всяких условных цензов, а как странная судьба вознесла его от тьмы вятской избушки к вершине славы. И сколько это дает радости и гордости — значит, силен человек! Значит, силен живой Бог в человеке!..
Леонид Андреев снова увлекся и не заметил, как побледнела Александра Михайловна.
— Что-то утомилась я, ты прости меня…
— Да, конечно, я совсем не берегу тебя. Прости меня.
Александра Михайловна ушла, а Леонид Николаевич еще долго думал, оставаясь наедине с чистым листом бумаги. Нет, он вовсе не собирался всесторонне оценивать Федора Шаляпина, избави Бог. Для этого нужна серьезная подготовка, прежде всего хорошее знание музыки. Это должны сделать другие. Когда-нибудь появится книга о Федоре Шаляпине, в которой примут участие литераторы и музыканты. Такая книга необходима. Как жестока жизнь всех актеров, их творения неотделимы от них самих, живут вместе с ними и вместе с ними умирают. Он лишь выскажет свои впечатления.
И склонился над белым листом бумаги.
Леонид Андреев писал очерк для очередного номера «Курьера», писал быстро, с увлечением. Один лист за другим уходили в сторону. Все было продумано, осталось лишь записать. «Воспроизвести словом, как бы оно ни было талантливо, все те пышущие жизнью лица, в каких является Шаляпин, невозможно, и в этом смысле несправедливость судьбы непоправима. Но создать из творений Ф. И. Шаляпина прекрасную долговечную статую — эта задача вполне осуществима, и в осуществлении ее наши наиболее талантливые литераторы найдут благородное применение своим силам. Перед лицом всепожирающей вечности вступиться за своего собрата (здесь Леонид Николаевич на мгновение остановился и резко подчеркнул последнее слово), вырвать у нее хоть несколько лет жизни, возвысить свой протестующий голос еще перед одной несправедливостью — как это будет дерзко, и человечно, и благородно! Разве Мочалов не жил бы до сих пор, если бы его великие современники, часто безграничные властители слова и формы, не в виде отрывочных воспоминаний, а в целом ряде художественных образов и картин сохранили для нас его гениальный образ и гениальные творения? Обидно подумать, что до сих пор над увековечиванием творений Шаляпина трудились: со стороны внешней картинности образа — фотограф Чеховский, со стороны звука — дико скребущийся, как запертая кошка, фонограф и репортеры.
Мои собственные намерения скромны: очарованный гениальным творчеством Шаляпина, натолкнутый им на массу мыслей и чувств, я хочу поделиться с читателем своими впечатлениями в далеко не полной и не удовлетворенной форме газетного фельетона. Разве можно наперстком вычерпать океан, или удою вытащить на берег Левиафана, или в коротенькой, наскоро набросанной статейке воссоздать многоцветный и многогранный образ Ф. Шаляпина?..»
Поздняя ночь, все тихо кругом, замерли последние звуки за окном дома М. Ф. Гвоздевой на Средней Пресне, где поселились Андреевы, все давно сладко спали, а Леонид Николаевич заканчивал свой очередной очерк — о Федоре Шаляпине.
В эти же дни еще один близкий Шаляпину человек много размышлял о его удивительной судьбе. Леонид Собинов порой и осуждал некоторые экстравагантные поступки Федора Шаляпина, его несдержанность, вспыльчивость, бешеный темперамент. В порыве недовольства он мог сказать все, что думает. Надо сдерживаться… Не капризничать, как маленький мальчик. Конечно, обстановка в театре жуткая, он, Леонид Собинов, сам испытал, на какие уловки порой идут завистники, лишь бы испортить настроение и сорвать успех артиста-соперника. Даже против Шаляпина порой строят козни. А ведь это наша слава и гордость, мировая величина. Правда, Корсов говорил, что французская знаменитость бас Дельмас и по голосу и по игре выше Шаляпина, но Собинов слушал его в Руайане, видел его в «Фаусте» и в опере Массне «Таис».
«Слов нет, — размышлял Собинов, — у Дельмаса голос великолепный, красивый, изредка напоминающий шаляпинский, но до шаляпинского тембра ему очень далеко. Затем артист он хотя и горячий, но самый «ложно классический», если можно так выразиться! Масса движений, жестов с претензией на пластику. Все это считается в Париже квинтэссенцией актерского искусства, и, говорят, Дельмас «велик в пластике». Это, конечно, целое художественное недоразумение, тем более для нас очевидное, что в Мефистофеле все время перед глазами был Федор Шаляпин. Самый образ — пошло традиционный, образ салонного черта-шалопая… А «Таис» просто создана для Шаляпина. Конечно, и Дельмас в ней очень хорош, но все время хотелось, чтобы это пел Шаляпин. Но самое удивительное, что у нас в России единственный в своем роде артист получает, в сущности, гроши и его еще вдобавок ругают кой-где, публикуют на него карикатуры, а Дельмас, многими чинами ниже, считается как единственный в Европе бас и получает девяносто тысяч франков как артист «Гранд-опера» в год. А Шаляпину удастся ли получить сорок тысяч в год, еще неизвестно…»
Собинов часто думал о Шаляпине. И неудивительно. Часто о них писали в одних и тех же газетах. Вместе они выступали в благотворительных концертах, спектаклях, не раз вместе гастролировали. А тут в Большом театре начали репетировать «Мефистофеля», которого ставили по просьбе Шаляпина: после успеха в Милане ему очень хотелось спеть и сыграть этого Мефистофеля. А Собинов еще летом, во время гастролей в Кисловодске, начал разучивать партию Фауста.
Шаляпин постоянно расспрашивал его о Милане, о его заграничном житье-бытье. Да и вообще, где бы они ни встретились, тут же начинаются разговоры… Особенно сразу же после летних гастролей и отпуска.
— Ты, Лёнка, говорят, был в Милане? Не дали тебе еще контракта? — спрашивал Шаляпин. — Ну как там, все так же?
— Был, Федор, был… Да нет, что-то меняется и за границей. Не успеешь переехать русскую границу, как начинают совать тебе под нос бесконечное количество запрещенных изданий, начиная с самых порнографических и кончая социалистическими. Тут и анекдоты, и пасквили, и даже фельетон Амфитеатрова, за который он был сослан, с портретом автора, всякое старье и «Тайны Зимнего дворца» — в большинстве бездарнейшие произведения. Все это продается отчаянно дорого, в расчете на любопытство русских, слишком опекаемых цензурой.
— А покопался там в книжных магазинах? Нашел что-нибудь для своего Фауста? — спросил Шаляпин.
— Лишь кое-что нашел в Вене, но очень мало. Один только том единственного иллюстрированного издания Гете с очень недурными рисунками. Купил немецкое издание шекспировских героев, и в числе их Ромео, очень интересный рисунок и для грима и для костюма. А самое, пожалуй, интересное — это два громадных тома истории костюмов.
— Знаешь какое это удовольствие рыться в старых книгах! Сколько эти книги дают нам, артистам. Молодец ты, Леонид, что ищешь для своих героев индивидуальность…
— Публика требует. После моего Ленского все ждут от меня индивидуальной игры и в других партиях.
— И правильно, что ждут. Мы же с тобой — не итальянские певцы, которые любуются только своими голосами.
— Если б ты знал, как ты прав. Просто поразительно, как они ничем не интересуются, целыми днями просиживая в своей излюбленной Галерее. Они ничего не знают, не понимают, не помнят. Про Гете многие и не слыхали. Данте в их глазах нечто вроде Остромирова Евангелия для гимназиста пятого класса. Я сразу же пошел в магазины, но ничего не нашел. На мои вопросы о «Фаусте» Гете я получал такие ответы, как будто я спрашивал что-то из китайских доисторических времен. А ведь певцы — это единственные люди, с кем мог поддерживать знакомство. И все они помешаны на звуке, на нотах, на дыхании. И ничего больше. Даже художника не мог найти в Милане. А почему ты, Федор, отказался петь в Милане в «Фаусте» Гуно? Там много говорили об этом отказе и спорили.
— Ехать опять с Мефистофелем мне не хотелось, откровенно тебе скажу. Вот взять бы туда какую-нибудь русскую оперу. Вот о чем мечтаю, но вряд ли они созрели для этого.
Собинову правилось, что Шаляпин ничего от него не скрывал, говорил, что думал. «Вот именно такого я и люблю Федора, простого, душевного, без всякого ломанья…» — подумал Собинов, глядя на простодушно улыбающегося Шаляпина.
— Как я рад, Лёнка, что в декабре у меня бенефис и ты участвуешь в «Мефистофеле» вместе со мной! Готовишь Фауста?
— Ну а как же! О бенефисе уже давно все говорят, и не только в театре, но и в столицах наших. Даже в Петербурге знают и обещали приехать. А кто тебе готовит костюмы?
— Головин уже кое-что любопытное придумал.
Долго еще говорили друзья о всякой всячине, но главное — о «Мефистофеле» Бойто, которого давали в бенефис Федора Шаляпина.