Фридрих Горенштейн
Фридрих Горенштейн
От гостиницы недалеко до известной Курфюрстендамм — бывшего центра Западного Берлина, и пока шли к ней, увидели вышедших на работу проституток в ярких тряпках, еще одно дополнительное впечатление насыщенного дня. Днем мы были на Унтер-ден-Линден, погуляли под липами, задержались у Университета Гумбольдта, по дороге к рейхстагу шли мимо лавок с советскими сувенирами: фуражки с пятиконечными звездами, боевыми наградными знаками и орденами — от ордена Ленина и до медалей «За взятие Берлина». Наконец — Бранденбургские ворота и новый, блестящий, отреставрированный рейхстаг, напичканный суперосвещением, подсветкой крыши, компьютерной техникой и всем последним хайтеком.
Фридрих Горенштейн не ходил на выставку. Может, у него не было в тот момент настроения, а скорее всего, для него посещение выставки отдавало светской суетой. Фридрих был ядовитым человеком и сказал, что пойдет на выставку в Париже, в следующем, 1996 году, ведь братья Люмьер изобрели киноаппарат именно в 1896-м, а не в 1895-м. И кроме того, у него есть еще одна важная причина. Что за причина, Фридрих? Фридрих помялся и сказал, что ему не хочется оставлять своего любимого кота. Мысль о коте, самом близком и дорогом для писателя существе, тоскующем в пустой квартире, была непереносима для Горенштейна.
— Но ведь до выставки всего пятнадцать минут ходу, а в следующем году придется ехать в Париж.
— Поеду, — горестно вздохнул Фридрих.
— А как же кот?
— Возьму с собой.
— Но придется покупать клетку?
— Куплю, — так же горестно вздохнул Фридрих. Вдруг он нервно вскричал:
— Ты что, закрыл дверь в уборную?!
Он поспешно встал со стула, и его грузная высокая фигура скрылась в коридоре. Я потянулся вслед за ним и застал у дверей пресловутой уборной. Фридрих с нескрываемо грозным и раздраженным видом дождался моего приближения и показал, на какое расстояние нужно приоткрывать дверь, чтобы его любимцу всегда был обеспечен вход и выход. Я успокоил его и обещал никогда об этом не забывать.
Фридриха я знал уже лет пятнадцать. Знал в Молдавии его первую жену — молдавскую актрису и певицу Марику Балан. У меня была даже мягкая пластинка с ее песнями из сборника «Кругозор». Андрей вместе с Горенштейном писал сценарий «Солярис», и, приходя к Тарковскому в Орлово-Давыдовский переулок, я часто заставал там Фридриха с неизменной улыбкой на устах, иногда доброй, иногда не очень. Мало знавшим его людям он казался мизантропом, излишне прямым и резким, но мало кто знал, что он сын расстрелянного отца и умершей в военном эшелоне матери. Его кровоточащая правдой проза пришлась не по вкусу во времена торжествующего конформизма 70—80-х годов. Когда он уезжал из Союза в эмиграцию, с ним лучше было не встречаться, настолько он был зол на всех, кто остается, на всех сломленных режимом, на всех сдавшихся. Получалось, что ненависть к режиму он переносил и на людей. Но никогда на русскую культуру, в которой вырос, которую прекрасно знал, которой гордился и питался всю жизнь. Разумеется, писал только на русском.
И когда мы с Мариной очутились в его квартире, в первый момент он показался мне таким же нелюдимым, недоверчивым, как и в последние дни отъезда, и обижаться на него было глупо и неразумно. Совсем недавно его оставила последняя жена, и во многом из-за неимоверно трудного его характера. Характер — судьба. Тут уж ничего не поделаешь.
На самом же деле он принял нас радушно, провел в комнаты, рассадил, расспросил подробно, где живем, как живем, что за люди нас окружают.
Квартира у него была довольно просторной, особенно гостиная, с мебелью, обитой красным бархатом. И хотя обстановка была, по нашим стандартам, не бедной, на всем лежала печать запустения. В квартире явно ощущалось отсутствие женщины.
— А что, Инна приходит? — спросила Марина.
— Да, заходит иногда. У нее своя жизнь… — И у Фридриха на лице снова разлилась едкая усмешка. И горькая. — Что вы делаете в Берлине? Как вы сюда попали? — Фридрих наконец оторвал свой взгляд от окна, за которым преломлялся в окнах соседнего дома и угасал золотистый закат.
Я рассказал о звонке из Берлина и о нашем вкладе в экспозицию. Вообще, передача привезенных нами «выставочных экспонатов» — зрелище, напоминающее операционную в больнице. Эксперты-реставраторы в белых халатах и белых перчатках, бережное обращение с картиной, просмотр через лупу каждой возможной трещины, выколов, царапин, тщательное описание экспоната… Я как-то в первый раз с этим столкнулся — производит сильное впечатление.
— Немцы умеют. И где же эти картины висят?
— Там на выставке, в зале № 20. Ты знаешь, они это очень интересно устроили. На втором этаже выгородили три небольших зальчика и назвали этот отдел «Самурай». «Самурай» здесь — метафора авторского кино. Еще, — говорю, — Мельвиль упомянут со знаменитой цитатой.
— Знаю я эту цитату: «Нет большего одиночества, чем у самурая, больше только у тигра в джунглях». Иногда о ней думаю.
Поговорили о режиссерах-самураях.
— Наверное, это интересно, — серьезно сказал Фридрих. — И к Андрею это подходит. Тут они угадали… Чем вас кормить? Водки у меня нет, но можно сходить. Магазин рядом.
— Да нет, я уж давно не пью. Чай. Как насчет чая?
— Хорошо, я тоже люблю чай.
Вот за чаем-то мы и поговорили о берлинской жизни Андрея. Горенштейн без предисловий сказал, что ему не нравилось окружение Андрея. «Это были люди, которым нельзя доверять. И я предупреждал Андрея. Но он меня не слушал. В общем, так ничего здесь и не добился. Потерял год на ожидания. И денег у него не было — все деньги жена потратила на красивую и дорогую мебель для квартиры во Флоренции. А люди были не те. И судьба у них странная. Андрей плохо разбирался в людях».
Фридрих обвел глазом свою мебель и надолго задумался. Потом встал и прошел в маленькую комнату, откуда вернулся с книгой. Это был «Псалом» — знаменитый его роман. Он сделал дружескую надпись на книге и вручил ее нам. Сказал, что здесь, на Западе, его издают и в переводах, и на русском. В России не издали бы. Андрей роман читал и сказал, что ему понравился. (В дневнике Тарковский записал, что прочел гениальный роман Горенштейна.)
Потом говорили о разном. Среди этого разного — о молодых неонацистах, проживающих в соседних дворах. «Вот с ними мне интересно разговаривать. Я люблю докапываться до дна этой клоаки, интересно, хоть и противно мерзость на пальцах растереть. Ну да вы понимаете, о чем речь. А как у вас, в Москве, этот запах чувствуется?»
— Несет помаленьку. У нас там полный букет всего. Такое время.
— Будет еще хуже.
Стали прощаться. У раскрытой двери Фридрих встал намертво, преградив путь коту.
Через два года Фридрих оказался в Москве. Разговор с ним сильно расстроил Марину. Оказалось, что только сейчас он узнал, что серьезно болен.
Фридрих срочно уезжал обратно. Через некоторое время Марина поехала в Берлин, позвонила Фридриху. Он пригласил ее зайти. Марина с его разрешения пришла вместе с переводчицей Мартиной Мрохен. Фридрих встречал их на площадке второго этажа у открытой двери своей квартиры. Он сильно изменился, похудел. Но встреча была настолько непринужденной и дружественной, что Марина даже попросила позволить включить диктофон и задать Фридриху несколько вопросов о его работе с Андреем. «Работа с Тарковским над сценарием „Солярис“ была мирная, хорошая. Это не значит, что, закрыв глаза, он все принимал, но работали мы мирно. В Германии мы виделись редко, но виделись. У него был замысел сделать со мной „Гамлета“. Я был в Дании, видел море, Эльсинор, камни эти. Но мне очень жаль, что нет его фильмов по русской классике, что нет „Идиота“, „Братьев Карамазовых“. Он бы мог сделать Библию. Я Андрея любил…»
О том, как началась их работа над «Солярисом», Фридрих писал: «Чудесный осенний день, осень семидесятого. Воскресенье. Тихо и пусто в Москве, кто на своих дачах, кто просто за городом в Подмосковье. В такой тихий несуетливый день договорились мы с Андреем Тарковским встретиться, чтобы обсудить предварительную работу по сценарию фильма „Солярис“.
Встретились в ресторане „Якорь“, был такой небольшой рыбный ресторан на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала… Тогда же, в начале семидесятых, еще не успела брежневщина высосать из страны последние соки на ракетно-военные надобности, еще полны были если не магазины, то колхозные рынки, и в ресторанах еще хорошо кормили, по-российски. Встретились в „Якоре“ мы втроем: я, моя тогдашняя жена — молдаванка Марика Балан и Андрей.
Не помню подробностей разговора, да они и не важны, но мне кажется, этот светлый осенний золотой день, весь этот мир и покой вокруг, и вкусная рыбная еда, и легкое золотисто-соломенного цвета молдавское вино — все это легло в основу если не эпических мыслей, то лирических чувств фильма „Солярис“. Впрочем, и мыслей тоже. Марика как раз тогда читала „Дон Кихота“ и затеяла по своему обыкновению наивно-крестьянский разговор о „Дон Кихоте“. И это послужило толчком для использования донкихотовского человеческого беззащитного величия в противостоянии безжалостному космосу „Соляриса“.
Потом, по предложению Андрея, мы переехали в „Националь“, ресторан мной не любимый из-за царящего там бомонда, к которому, к сожалению, Андрей примыкал, посиживая там в житейской суете. Впрочем, в тот светлый день ресторан „Националь“ был полупустой, а кормили там, конечно, хорошо, хотя, разумеется, подороже, чем в „Якоре“. Особенно же славился ресторан грузинскими винами: красным, точнее, темно-гранатовым мукузани и белым цинандали. В „Национале“ я вдруг встретил своего друга детства, которого не видел много лет и который ныне служил в Кушке на границе, был в Москве проездом и зашел в ресторан пообедать. Сидели мы уже вчетвером, эти люди из совершенно разных концов моей жизни сошлись вместе весьма гармонично, хотя больше никогда не сходились. И эти чувства, светлые минуты бренной жизни вошли в „Солярис“.
„Солярис“ начинался в покое и отдыхе. Околокиношная суета, к сожалению, явилась, но потом. „Утонченные умники“ внушали Андрею, что „Солярис“ неудачный его фильм, чуть ли не коммерческий, а не элитарный, потому что слишком ясен сюжет и ясны идеалы. Поживем — увидим, господа „элитарные“, „утонченные“. Впрочем, и теперь уже видно. Что такое „Солярис“? Разве это не летающее в космосе человеческое кладбище, где все мертвы и все живы?»[22]