Глава X ФРИДРИХ ШИЛЛЕР
Глава X
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР
Пять лет прошло с того времени, как автор «Разбойников» был назначен профессором истории в Иенский университет, а Гёте ничего не предпринимал для сближения с ним. В 1790 году Шиллер женился на приятельнице госпожи фон Штейн, Шарлотте фон Лекгефельд, но после ухудшения, наступившего в отношениях баронессы и министра, этот брак не мог способствовать дружеским отношениям между обоими поэтами. Близкие соседи, они оставались чуждыми друг другу.
Гёте отдавал себе отчёт в том, что их разделяло. Оставим в стороне вопросы литературного соперничества. Его коробил не столько успех Шиллера, сколько его понимание жизни и искусства. Как чужды были ему эти велеречивые драмы! Всё в них оскорбляло его: жёсткость формы, резко выраженные социальные доктрины, витиеватость стиля. Он был слишком консервативен и слишком большой художник, чтобы одобрить такие пьесы, как «Разбойники», «Заговор Фиеско», «Коварство и любовь», «Дон Карлос».
Можно ли вообразить себе большие противоположности в личности и творчестве двух писателей? Один — поэт, ставший учёным, физиком, ботаником, геологом, другой — врач, обретший в себе поэта. Один идёт к природе, другой отдаляется от неё. Один — великий реалист, другой — настоящий идеалист. Гёте презирает отвлечённость и метафизику, Шиллер с увлечением отдаётся изучению кантианства. Гёте исходит всегда от наблюдения, от проникновения в жизнь, от личного видения и творит, основываясь на собственном опыте; рассудочный и высокопарный Шиллер идёт от идеи и окрашивает и оживляет её напыщенными словами. Гёте влюблён в живую жизнь, в объективную реальность, Шиллер страстно субъективен. Шиллер работает, хватается за работу, побеждая упорной борьбой болезнь, которая грызёт его; вдохновение Шиллера порывисто, он повелевает поэзией, он из всех исторических эпох вызывает духов, и по его властному зову его герои вещают нужные ему слова. Гёте довольствуется тем, что живёт, открывает глаза на мир, и творчество его развивается словно само по себе, без его ведома. Конечно, он не станет защищать какие-нибудь принципы или излагать философские и социальные доктрины. Его искусство расцветает вольно, как растение, которое питается всеми соками земли и распускается во всех направлениях. У него богатый опыт, вынесенный из долгой и счастливой жизни. Он царственной поступью проходит по ней, с величавой развязностью вращаясь в самой разнообразной среде, будь то лейпцигские студенты, эльзасские крестьяне, франкфуртские горожане, вецларские адвокаты, веймарские придворные или римские художники. Он для своего удовольствия путешествовал по Швейцарии и Италии, из научных соображений принимал участие в войне с Францией. Что же касается его соперника, то Шиллер до сих пор жил убогой, ограниченной жизнью бедного литератора, вечно борющегося со средой, которая его подавляет и которую он не знает. Воистину трудно найти две более противоположные судьбы и два более несходных характера. Их разделяют и способы мышления, и темпераменты: Гёте наблюдателен, осторожен, слегка ироничен, порой вольтерьянец и всегда художник, Гёте — классик; Шиллер — напыщенный и подчас изворотливый диалектик с душой апостола, Шиллер — романтик.
Отсюда их разногласия в политике, морали, эстетике. Первый — консерватор, второй — революционер. Но этот революционер считает себя непогрешимым, он напичкан традиционной моралью, почти пуританин: он стремится к добродетели и хочет, чтобы к ней стремились другие. (Благодаря этому он порицает связь Гёте и систематически игнорирует Кристиану.) Консерватор же, наоборот, любит, подобно элегантным аристократам XVIII века, лёгкую и приятную жизнь, свободную от предрассудков и стеснений; он индивидуалист. Наконец, для Шиллера искусство возвышенно и наставительно: оно должно поучать, облагораживать, убеждать, оно — служение истине; для Гёте искусство — возвышенная забава, бескорыстное поклонение красоте, и его языческий эллинизм легко отбрасывает всякие соображения морали.
Эти противоречия проявляются во всём: в их образе жизни, жестах, походке, лицах и даже почерке. В Шиллере было что-то порывистое, лихорадочное и высокое. «Всё было гордо и грандиозно, — говорит Гёте, — но глаза у него были нежные. И талант его был как его тело: он охватывал свои темы смело, с размаху». Когда Шиллер поселился в Иене, манеры, худоба и лицо уже выдавали в нём чахоточного; его внешнюю оболочку, казалось, сжигал внутренний пламень; у него было измождённое лицо с ввалившимися глазами, большой с горбинкой нос и выдающиеся костлявые скулы; в его облике было что-то героическое, нежное и измученное, в выражении лица — беспокойство и пламенность. В общем, он был неуживчив, расточителен, то элегантен, то небрежен в своих костюмах, мог довольствоваться лачугой, одурманивался кофе, не отказывался и от стаканчика водки. Ни малейшей заботы о гигиене или внешней обстановке. Какая разница с Гёте — аккуратным, рассудительным, любящим порядок и изысканность, полным вкуса и чувства меры! Шиллеру было тридцать пять лет, Гёте стукнуло сорок пять, и он начинал толстеть. Он больше не любил ходить пешком, неохотно ездил верхом, предпочитая всему свою карету. Его движения делались медлительными, и он уже принимал ту величественную осанку, которую отмечали видевшие его в конце века. В общем, это был несколько чопорный буржуа, хорошо упитанный, со свежим цветом лица, ценящий блага жизни и, насколько это только возможно, непохожий на худенького иенского профессора.
Со стороны казалось, что этот крепкий и счастливый человек, одарённый гениальностью и всеми благами судьбы, не нуждается ни в ком, чтобы продолжать свой жизненный путь. Но это впечатление было обманчивым.
Мог ли он удовлетвориться одиночеством? Он, который когда-то так любил общество, который в молодости искал сближения со знаменитыми писателями — Мерком, Лафатером, Базедовом, Якоби, Гердером, Виландом, — он не хотел теперь больше друзей. Его любознательность была направлена на другое. Люди, думал он, ничему уже не могли его научить. Но вещи? Мир природы и искусства по-прежнему раскрывал перед ним беспредельные горизонты. Разве нельзя наполнить жизнь рисунками, муляжами, гербариями и минералогическими коллекциями?
Он ошибался. Кристиана успокоила поэта, но этот физический покой ничего не давал его уму. Подруга не могла ни побуждать его к работе, ни следовать за ним. Она бегала по публичным балам, по тирам для стрельбы из лука, по приходским праздникам и вечеринкам в окрестностях, танцевала с упоением, готовила ему вкусные ужины, умело заботилась о его вине и из года в год рожала ему детей, которые, впрочем, не выживали. Гёте грозила опасность погрязнуть в мещанском уюте, в материальном благосостоянии и в зыбком песке научных изысканий. Вдохновение бежало от него. С головой, склонённой к земле, на которой он собирал растения и камушки, он прогуливался по тюрингским полям. Но поэт забыл дорогу в храм муз, и Германия начинала его забывать.
Вот тут-то Гёте встретил Шиллера. Этот последний постепенно развивался. Его романтизм делался менее бурным; он изучал греков и подготовлял свои «Письма об эстетическом воспитании человечества». Его точка зрения, удаляясь от категорического императива, подходила несколько к художественным идеалам Гёте. С другой стороны, крайности террора отвратили его от революции, казнь Людовика XVI[112] наполнила ужасом и омерзением. Разногласия между этими двумя великими умами сглаживались. Им надо было только объясниться, чтобы понять и оценить друг друга.
Случайность подвела их к решительной встрече. Они как-то были вместе на заседании Иенского естественнонаучного общества, оба критически отнеслись к фрагментарному методу натуралистов, и, продолжая разговор, Гёте довёл Шиллера до дома. Здесь беседа вновь оживилась, углубилась, и по приглашению своего спутника Гёте вошёл к нему в дом, где изложил свою теорию метаморфозы растений. «Первый шаг был сделан, — пишет он в своих «Летописях», — привлекательность Шиллера была очень велика, он пленял всех, кто приближался к нему; я попал в круг его зрения и обещал дать ему неизданные стихи для его «Die Horen».
Так был заключён союз. «Для меня это было новой весной, когда мои творческие силы развились и расцвели со счастливой плодовитостью», — сообщает Гёте.
Двадцать четвёртого июня 1794 года — памятный день в истории германской литературы — Гёте согласился сотрудничать в журнале, основанном в Иене Шиллером, Фихте[113] и Вильгельмом фон Гумбольдтом. Два месяца спустя, в результате новых переговоров, Шиллер посылает своему другу письмо изумительной проникновенности. Никогда Гёте не был так быстро и полно понят кем-нибудь, — это письмо от 23 августа лучший и тончайший анализ его гениальности. Но вместе с тем оно открывало и великие возможности взаимного понимания и сотрудничества. После интуитивного мышления Шиллер рассматривает в этом письме и мышление спекулятивное — своё собственное — и доказывает, что они дополняют и поддерживают друг друга: «Без сомнения, на первый взгляд кажется, что нет более резкого противоречия, как между спекулятивным мышлением, исходящим от единства, и интуитивным, исходящим от множественности. Но если первое искренне и неуклонно-честно стремится подойти к опыту, а второе со всей свободой и полнотой своей энергии старается постичь законы общего, тогда невозможно, чтобы они не встретились на полпути».
Итак, оба они были из одной и той же породы творцов, и было неизбежно, чтобы они поняли друг друга и заключили союз. О чём Шиллер прямо не говорит, но что проскальзывает в каждой строке его письма, он чувствует себя равным и подобным Гёте. Разве оба они не художники, затерявшиеся в пустыне «гиперборейской дикости»? Что может быть мучительнее унизительного несоответствия между необъятностью их замыслов и посредственностью поля их деятельности? Разве они не созданы, чтобы жить при Перикле или Людовике XIV[114], в великой стране и в великий век? А вместо того один был придворным балетмейстером мелкого двора, другой — профессором крохотного университета.
Гёте почувствовал себя внезапно захваченным теплом этой братской нежности: он растрогался, раскрылся, стал откровенным. «Вы не замедлите, — писал он в ответ, — сами заметить, как много даст мне Ваша симпатия, потому что при более близком знакомстве Вы увидите во мне нечто тёмное и смутное, чем я не могу овладеть, но в чём я отдаю себе полный отчёт». Требуя от Гёте стихов, сражаясь бок о бок с ним против лжеверующих и лжепророков в эпиграмматических «Ксениях», побуждая его писать баллады и давая ему на просмотр свои произведения, Шиллер вызывал в нём соревнование, будил его уснувшее вдохновение. Он оторвал Гёте от властно захвативших его занятий естественной историей и от рудников Ильменау привёл к парнасскому храму.
Успех «Die Horen» не оправдал возложенных на них ожиданий. Большая часть литературных газет отрицательно встретила новое обозрение. И дружба Гёте и Шиллера сразу окрепла: они стали соратниками в борьбе. Если хотели с ними бороться — пусть. Они были в силах постоять за себя. С 1796 года эпиграммы льются потоком — начинается битва «Ксений». Стрелы их летели весело, поражая не только завистников, косящихся на союз двух властелинов мысли, но и бумагокропателей и педантов. Доставалось подчас и прежним друзьям: набожному Юнг-Штиллингу и Лафатеру или иллюминатам — братьям Штольберг; доставалось демагогам, противникам новой философии, защитникам здравого смысла или представителям пошлого рационализма в духе Николаи[115]. Какое разнообразие и какое единодушие! В этих шестистах эпиграммах почти невозможно определить долю участия каждого. «Много двустиший составляли мы вместе, — писал Гёте, — часто основная мысль была моей, стихи — Шиллера, иногда бывало наоборот; или один стих писал я, другой — Шиллер. Как можно здесь говорить о твоём и моём?»
Началось почти всеобщее выступление против дуумвирата. Памфлет следовал за памфлетом. Казалось, все германские издательства спешат забросать Веймар кипами бумаг. Из друзей меньше щадили Гёте. Что писала теперь рука, создавшая прекрасные стихи «Ифигении» и «Торквато Тассо»? Похотливые стишки вроде «Римских элегий» или непристойные истории о комедиантах в духе «Ученических годов Вильгельма Мейстера». А что сказать о его личной жизни? Её закидывали грязью и рисовали Кристиану в самых мрачных красках, называя её vulpia — лисица. Его самого высмеивали и унижали. Изображали его на карикатурах в виде козла. Но он не поддавался гневу, хранил хладнокровие и удерживал негодующего Шиллера. Разве эта лужа грязных оскорблений может достигнуть их, поднявшихся на высоты творчества?
В Веймаре высшее общество всё ещё дулось на советника. Он совсем разошёлся с Гердером, и отношения с Карлом-Августом стали более холодными, почти официальными. Придворные сплетни, не оставлявшие в покое незаконную семью поэта, часто гнали его в Иену. Всё влекло его теперь в хорошенький городок на Заале: во-первых, Шиллер, затем университет, бывший на его попечении, и, наконец, кружок писателей, который собрался там. Фихте, Шеллинг, Гегель, Александр и Вильгельм фон Гумбольдты, Фосс, оба Шлегеля[116] — где ещё найти равную им плеяду? Неужели наконец озарится та северная, глубокая тьма, в которой ощупью бродило столько робких умов и скудных талантов? Новые светила появлялись над саксонскими возвышенностями. Около Веймара вырисовывался блестящий круг нового спутника; напротив его маленького двора, где мирно сиял классицизм, Иенский университет отбрасывал яркие огни и колеблющийся дым новой философии.
Гёте было хорошо в Иене. Там, поблизости от Шиллера, начал он в августе 1796 года свою сельскую эпопею «Герман и Доротея». Общество друга странно приподнимало его: он писал до ста пятидесяти стихов в день. Он снова приехал в Иену в феврале 1797 года, чтобы работать над поэмой, и в течение третьего приезда закончил её. Каким помолодевшим он себя чувствовал. В заальских полях он забывал о дворе с его этикетом и сплетнями и предавался буколическому отдохновению: он был одинакового возраста с Гомером и одинаково непосредственно воспринимал мир.
В то же время он вслед за Шиллером начал писать баллады: «Искатель клада», «Ученик колдуна», «Коринфская невеста», «Бог и баядерка», «Прекрасная мельничиха». Уже пятнадцать лет, как он забросил этот род поэзии. Сейчас вновь обретал былую лёгкость и лирическое вдохновение, породившее «Короля в Фуле», «Рыбаков», «Лесного царя». Но теперь он черпал свои сюжеты не в народных легендах Севера — он брал их из мифов древности и Востока. Эльфы и русалки исчезли перед волшебниками, привидениями и богами, и, чтобы воплотить эти новые образы, он нашёл умелую и утончённую форму.
Нигде, однако, дружба обоих поэтов не оказалась такой плодотворной, как в области театра. Давно уже шли в Веймаре театральные представления. Так как помещение театра сгорело, то довольствовались любительскими спектаклями — зимой в дворцовом флигеле, летом в одной из маленьких пригородных резиденций: в Эттесбурге и Тифурте, спрятавшихся среди деревьев и обвитых диким виноградом и глициниями, или в Бельведере с более открытым фасадом, благородно вытянувшимся вдоль мягких лужаек. Как когда-то в Трианоне, балеты, оперы, пасторали, маскарады расцвечивала переливчатыми тканями зелень каштанов и лип. Это были элегантные развлечения для высочайших актёров — герцогини Амалии и Карла-Августа, для нескольких придворных дам и... для «дежурной» фаворитки. Порой на фоне этих сельских декораций мелькали классические облики: здесь ставили «Ифигению» в первоначальной редакции, в прозе. Гёте играл Ореста, а его любовница, Корона Шрётер, красавица актриса, выписанная им из Лейпцига, закутавшись в длинные покрывала, восстанавливала пластический облик таврической жрицы. Но всё это было любительскими опытами. В 1790 году театр был отстроен заново и снабжён постоянной труппой. Гёте стал его директором.
Он сделал из театра настоящую школу искусства. Как ему было не воспользоваться этой возможностью осуществить свои идеи, провести на практике те теории, которые он развивал теоретически в «Вильгельме Мейстере»! Он был настоящим диктатором. Он не допускал возражений. Не он хотел угождать публике, а публика должна была подняться до него. Однажды, когда иенские студенты шумно вели себя в зрительном зале, Гёте поднялся со своего места в партере и пригрозил, что дежурные кавалеристы выведут их. Та же строгость и в отношении артистов. Он ставил часовых перед уборными актрис, чтобы никто из посетителей не развлекал их во время действия. Однажды он велел арестовать упрямого актёра. Все должно было преклоняться перед абсолютным величием искусства.
Теперь, когда Шиллер стал другом Гёте, надо было завоевать его для театра, привязать к последнему. Где Гёте найдёт более могущественного драматурга? К тому же Шиллер отходил от бурных произведений своей юности и углублялся в историю Германии, он оставлял в стороне социальную полемику и мечтал только о больших патетических картинах, полных образами прошлого. Гёте поощрял его, просил писать «Валленштейна». Он беспрестанно побуждал Шиллера работать с ним, поселившись около него в Иене, действие за действием выхватывал у него трилогию. Он наблюдал за репетициями, теребил актёров, тормошил автора. «Податель этого письма, — написал он однажды на скорую руку, — представляет собою отряд гусар, которому отдан приказ овладеть всеми возможными способами отцом и сыном Пикколомини и доставить их хотя бы частями, если ему не удастся целиком захватить их». Наконец Гёте смог организовать общее представление всего произведения: «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна» были на протяжении трёх дней последовательно сыграны на веймарской сцене в апреле 1800 года.
В сотрудничестве с Шиллером Гёте забывал о себе. Никакой задней мысли, никаких колебаний. Он отказался от сюжета «Вильгельма Телля», который думал обработать в поэму. Он предоставил его Шиллеру. Гёте вызывал к жизни, оживлял перед глазами друга картины альпийской природы, которыми вновь любовался в 1797 году, третий раз совершив путешествие в Швейцарию. «Я видел озеро, освещённое мирным светом луны, и в глубине гор мерцание серебристого тумана. Я видел это же озеро под очаровательным блеском восходящего солнца; в лесах, в полях всё было счастьем и жизнью. Потом я описал ему грозовую ночь и вихрь, срывающийся с утёсов и бросающийся на волны. Я не забыл и тихих ночей, и тайных сборищ на мостах и узких переходах над пропастями. Я изложил свой план Шиллеру, и его воображение претворило в драму мои пейзажи и моих персонажей. Потом, так как у меня были другие работы и я всегда откладывал исполнение своих планов, я целиком отдал этот сюжет Шиллеру, и он написал свою чудесную поэму». Никогда, впрочем, Шиллер не проявлял такой богатой изобретательности, такого разнообразия, лёгкости, творческой мощи, как в эти годы. «Мария Стюарт», «Орлеанская дева», «Мессинская невеста» — каждый год приносит шедевр.
Чудесное соревнование! В свою очередь, Гёте тоже охвачен драматургической лихорадкой. Он поддаётся заразе. Он вновь берётся за «Фауста», отрывок которого был им опубликован в 1790 году. С другой стороны, любопытная книга «Мемуары Стефании Луизы де Бурбон-Конти, написанные ею самой», только что вышедшая во Франции, дала ему мысль написать историческую трилогию из эпохи революции. Но он закончил только первую часть, «Побочную дочь», сыгранную в Веймаре в 1803 году. Из действительных или вымышленных приключений героини, выдававшей себя за дочь герцога Бурбонского и герцогини Мазарини, Гёте, впрочем, сумел состряпать только бледную символическую драму. Общаясь с ним, Шиллер освободился от абстрактного и по его совету спустился с высот кантианства в долины истории, наполненные бряцанием копий и шпаг. Что же касается самого Гёте, то он, наоборот, от личного наблюдения, от научной точности поднялся до идеальных законов, до типов и обобщений, но вместе с тем начинал запутываться в тумане символизма. Его безличные герои назывались теперь герцог, король, отец, дочь. Как это не вязалось со старорежимной Францией, с её характерным обликом и трагической окраской, когда она, трепеща, поднималась от бурного ветра — предвестника революции.
«Благороднейшая скука», — говорила про эту драму госпожа де Сталь[117] во время своего первого пребывания в Веймаре. Она приехала при свете факелов в своей большой дорожной берлине в холодный снежный вечер декабря 1803 года. Гердер умирал, и настроение было мрачное. Это не важно! Слава писательницы опередила её приезд, и двор подготовлялся к тому, чтобы достойно встретить её.
На следующий день герцог устроил в честь гостьи обед в только что отстроенном новом дворце. Гёте был в Иене и получил приглашение явиться немедленно. Шиллер, окончательно поселившийся в Веймаре, был в тот же день приглашён во дворец. Ради торжественного случая он надел придворный мундир со шпагой на боку. Первый, кто встретил де Сталь в приёмной, был именно он. Она впоследствии премило рассказывала Гёте об этой встрече:
— Я вхожу, вижу одного-единственного человека — высокого, худого, бледного, но в мундире с эполетами. Я принимаю его за командующего войсками герцога Веймарского и проникаюсь уважением к генералу. Он стоит у камина в мрачном безмолвии. Я же пока что прохаживаюсь по комнате. Но вот входит герцогиня и представляет мне моего незнакомца, возведённого мной в чин генерала, как господина Шиллера. В течение нескольких минут я не могу опомниться. — При этом она смеялась.
— Что же вы подумали бы обо мне, — отвечал Гёте, — увидев меня в таком же костюме?
— Ах, тут я не ошиблась бы. И потом, он бы чудесно вам подошёл, — прибавила она с выразительным жестом, — из-за вашей прелестной округлости.
Но не надо судить об их отношениях по дружескому и сердечному тону этого разговора. Гёте принял её холодно и сдержанно, и она это почувствовала. Он был очень озабочен переустройством Иенского университета, откуда только что ушли Фихте и Шеллинг, и не раз заставлял напоминать себе о возвращении в Веймар. «Если госпожа де Сталь пожелает меня видеть, милости прошу... Но мне пускаться в путь в такую погоду, наряжаться и появляться при дворе и в свете — нет, это совершенно невозможно». Герцог и Шиллер с женой настаивали, и Гёте, посылая всё к чёрту, должен был согласиться. Он не очень торопился встретиться с бойкой парижанкой, одарённой стремительной говорливостью и блестящим, но поверхностным умом. Словесным поединкам с нею, о которых ему прожужжали уши, он предпочитал привычный покой, свои рисунки, туфли и уголок у камина. Вернувшись из Иены, он не торопился и, встретившись с госпожой де Сталь во дворце, заперся дома под предлогом гриппа. Только месяц спустя он принял у себя знаменитую путешественницу, но и тут держался сдержанно и настороже.
Дело в том, что поэт только что прочёл очень повлиявший на него отзыв на французскую книгу «Подлинная и неизданная переписка Ж.-Ж. Руссо с госпожой Латур де Франкевилль и господином Дюпейром». Нескромные разоблачения госпожи Франкевилль жизни женевского философа заставили его опасаться подобных же о нём самом со стороны госпожи де Сталь. «Подумать только, — писал он 24 января 1804 года Шиллеру, — что наша милейшая гостья ещё сегодня с самым невинным видом уверяла меня в своём намерении опубликовать буквально каждое слово, услышанное ею из моих уст». Ничто не могло скрыться от любопытства этой француженки. А к чему было оповещать весь мир о существовании девицы Вульпиус?
К счастью госпожи де Сталь, двор оказался более гостеприимным. Для неё устраивались парадные вечера, и жена Кнебеля очень расхваливает обольстительность посланницы: «Она появляется на балах, одетая с большим вкусом, и прекрасно танцует, так как она вообще чудесно исполняет все обычаи высшего света — играет в вист, слегка играет на пианино и приятно поёт». Бывали также у герцогини Амалии во дворце Виттум и более интимные вечеринки. Там в простом, в стиле ампир, зале, где на печке с литыми гирляндами возвышался бюст Цицерона[118], фрейлины и жёны камергеров собирались вокруг круглого стола. Они вязали при свете ламп и с восторгом слушали высокопоставленную парижанку. Она говорила им о Неккере, о Тальма[119], о Жюльетте Рекамье и о блестящих приёмах на улице дю Бак. Она вставала с места, так как не могла усидеть в кресле у камина, и, оживлённая, раскрасневшаяся, с чёрными глазами, горящими под тёмными кудрями, протянув вперёд прекрасную обнажённую руку, красотой которой она вправе была гордиться, объясняла своим слушательницам нежное и раздирающее сердце благородство Расина. Но пусть её поймут как должно, — она отнюдь не презирала литературу их страны и, именно чтобы лучше постичь её, приехала сюда. Разве Бенжамен[120] не переводил ей лучшие стихи Гёте и Шиллера? В большой, задуманной ею книге — о, она воздаст им должное! Разве не пора вихрю германского романтизма пронестись над строгой правильностью французских садов? Так декламировала она, большими шагами пересекая комнату, и ослепляла благородных слушательниц потоками своего красноречия. Забывали о зиме, о смерти Гердера. Казалось, что пробуждаются от долгого оцепенения. Достаточно было ей появиться, как она начинала говорить, а говоря, восхищать своих слушателей.
Весь этот миниатюрный «высший свет», очарованный живостью госпожи де Сталь, суетился вокруг неё, стараясь быть или хотя бы казаться на высоте её гениальности. Фрейлина фон Гёхгаузен её обожала. Добрый и учёный Бёттигер[121] корчил сладкие физиономии и превосходно справлялся с ролью кавалера. «Можно было умереть со смеху, — пишет Шарлотта Шиллер, — слушая его французский разговор». Сам старейшина этой академии в миниатюре, старик Виланд даже покинул ферму, куда забился с доброй женой и многочисленным потомством, и появился при дворе, чтобы приветствовать знаменитую путешественницу. Но заслуги Шиллера были выше всего: плохо владея французским языком, он путём героических усилий умудрялся вести с нею разговор. Трудно придумать что-нибудь более меткое, чем его отзыв о госпоже де Сталь: он превозносит перед Гёте её возвышенный и живой ум, подчёркивает её жажду ясности (разве она не претендует на то, что «всё объясняет, всё понимает и всё измеряет»), определяет её диалектическое и риторическое мышление. «Единственное тёмное пятно во всей картине, — прибавляет он, — это изумительная проворность её языка, и тот, кто хочет следить за её речью, должен в силу необходимости превратиться с ног до головы в слуховой орган».
Вот этого-то Гёте и боялся. Такой ураган в его уединении! Чаще всего он, согнув спину, давал ему проноситься, не вмешиваясь в его течение. «Это был, — пишет он после первой встречи, — очень интересно проведённый час: я не мог вставить ни слова». Всего забавнее то, что госпожа де Сталь вздыхала в свою очередь о том же. В других случаях её раздражала его холодность. Однажды на придворном обеде, на котором он всё время молчал, она воскликнула так, чтобы он услышал: «Что до меня, так я не люблю Гёте, если только он не выпьет бутылки шампанского!»
Когда 1 марта 1804 года госпожа де Сталь уехала из Веймара, Шиллер признавался, что чувствует себя разбитым, как после тяжёлой болезни. Она тщательно выполнила взятые на себя обязанности репортёра, расспрашивая всех без конца, мобилизуя людей, даже малокомпетентных, вроде майора Кнебеля или англичанина Робинзона, когда те, кто ей были нужны, скрывались от неё. Ирония судьбы! Эта женщина, в которой французы находили столько германских черт и которая подверглась гневу Наполеона[122], честным немцам показалась в высшей степени француженкой, то есть легкомысленной, блестящей, напыщенной и поверхностной. Нет, они не нашли в ней ничего германского — ни постижения таинственного, ни стремления к бесконечности. «Она совершенно нечувствительна к тому, что мы зовём поэзией», — писал Шиллер Гёте.
Несколькими месяцами позже Шиллер схватил простуду, после которой не поправился. В течение всей осени он мучился приступами лихорадки и сильным кашлем, а зима окончательно надломила его; со своей стороны и Гёте, уже серьёзно болевший в 1801 году, стал страдать резкими почечными болями. Неспособные к тому, чтобы взяться за большую работу, в отчаянии от разлуки друг с другом, они оба сидели угрюмыми затворниками по своим комнатам и занимались переводами. В начале апреля 1805 года Шиллер начал надеяться на улучшение. Бледная весна улыбалась перед его окнами в ветвях эспланады; он вышел навестить Гёте, всё ещё недвижимого. Трогательная минута: они посмотрели друг на друга и обнялись без слов.
Первого мая страдания Гёте внезапно усилились, а Шиллера свалил последний, роковой приступ болезни. Один сидел молчаливый, пригвождённый к креслу, пытаясь перечитывать свои заметки о Дидро и тем спастись от тёмных предчувствий; другой бредил, полулёжа на убогой постели; его лицо было сурово и измученно, глаза блуждали. 9 мая, когда всё было кончено, никто не решался объявить Гёте о смерти друга. Вызвали художника Генриха Мейера, который разговаривал с ним, но, узнав печальную новость, не нашёл в себе силы вернуться к больному. «От меня что-то скрывают, — издыхал поэт, — Шиллеру, наверно, очень плохо». Ночью Гёте беспокоился, не мог уснуть, и Кристиана слышала, как он плакал. Когда она вошла к нему утром, он сказал: «Правда, Шиллеру вчера вечером было очень плохо?» В его словах было столько отчаяния, что она зарыдала. «Он умер!» — воскликнул тогда Гёте и, склонив голову, как под громовым ударом, закрыл лицо руками.
Его спросили, не хочет ли он посмотреть на своего друга до положения в гроб. «Нет, — ответил он, протягивая руку, точно желая отогнать зловещее видение, — ах, это разрушение... нет, никогда!» У Гёте был чисто физический страх перед смертью, концом. Он тщетно убеждал себя, что смерти не существует, что распадение — это лишь превращение, что ничто не кончается: пантеизм и философский эволюционизм не спасали его от нервных томлений. Он отказался даже быть на похоронах. О Шиллере он хотел сохранить другое воспоминание.
«Я только что потерял половину себя самого», — пишет он. Как продлить иллюзию присутствия друга? Есть только один способ: продолжать работать, сотрудничать с тем, кто в течение больше десяти лет был его сотоварищем по борьбе и по мысли. Поэтому он попросил доставить ему рукопись трагедии «Димитрий», которую Шиллер не закончил и которую Гёте решил довести до конца.
К несчастью, его план не удался. Препятствия увеличивались и извне, и внутри поэта, он не мог побороть их, и ничего не было для него мучительнее, чем признание своей несостоятельности: «Я без ужаса не могу думать о состоянии, в которое я сразу погрузился. Вот тогда-то Шиллер был от меня действительно отнят».
Мужество его слабело. Неужели вдохновение, так долго молчавшее в нём и с трудом пробуждённое, навеки оставит его? Неужели ему суждено в пятьдесят пять лет впасть в нерешительность, в бесплодные колебания, в мучительные противоречия своего двойственного духа — пламенного и скептического, созидающего и отрицающего, приподнятого идеалистическим экстазом и погрязающего в мещанской и чувственной жизни? Станет ли он Фаустом или Мефистофелем, Тассо или Антонио или вечно останется тем и другим, терзаемый своим гением и своими «демонами»? В борьбе, раздирающей его душу, несмотря на внешнюю уравновешенность, он, во всяком случае, будет один. Понесённая им утрата была невозвратимой. Его сердце было опустошено, мысль тревожна.
Но близилась другая катастрофа. На европейском горизонте вновь сгущались тучи. Под влиянием двора и военных кругов Пруссия не могла забыть о Вальми и объявила войну Наполеону[123]. Карл-Август вновь сел на коня. У самого преддверия Веймара загрохочут иенские пушки.