II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Баронесса фон Штейн, сорокалетняя дама, бывшая фрейлина вдовствующей герцогини и мать семерых детей, рождённых в долгом и счастливом браке со шталмейстером двора его высочества, спала в эту ночь отвратительно. Собственно говоря, она совсем не спала, если не считать за сон те полтора-два часа тяжкого, тревожного забытья, которое всё-таки настигло её под самое утро, когда уже начинался рассвет.

Мало того, что её, никогда, несмотря на всю её живость и подвижность, не отличавшуюся особым здоровьем, с некоторых пор всё чаще и чаще начали беспокоить маленькие, но очень неприятные женские расстройства и одно из них, последнее, удалось с помощью каких-то капель и прикладывания холодных компрессов к животу остановить только вчера... Мало того, что вот уже два года, после того как она вынуждена была уступить всё-таки настояниям своего милого — ах, когда-то такого возвышенного, такого покорного, такого необременительного! — друга, душевное состояние её большую часть времени было подавленным. Теперь, когда они поменялись ролями, это она, если называть вещи своими именами — она, а не он! — молила о любви, о великодушии, о внимании, а он, как и все мужчины, добившись наконец своего, лишь позволял себя любить, и никакая его галантность, подчёркнутая вежливость, никакие ежедневные письма и нежные слова не могли в ней это ощущение успокоить или хотя бы приглушить. Конечно, она на семь лет старше его. И добро бы только эти шлюхи, эти весёлые дома, эта ужасная, но неизбежная мужская грязь, без которой никто из них, видимо, не может жить... Так нет же! Теперь ещё и эта Корона Шрётер! Эта стерва, эта кривляка, эта потаскуха, околдовавшая здесь всех! Подумаешь, певица... Ах, ангельский голос, ах, божественная внешность, ах, какая стать! У, дрянь... Ненавижу!.. И мало того, что муж — это её-то увалень, её-то толстяк с вечно сонными глазами, безропотное, согласное со всем существо, не человек, а тень человека, ни разу не повысивший на неё голос за все двадцать с лишним лет их совместной жизни! — что её муж вчера, в день отъезда в одну из своих частых служебных поездок, из которых он иной раз не возвращался, ко всеобщему удовольствию, по целым неделям, вдруг ни с того ни с сего устроил ей скандал, накричал на неё, разбранил её за какую-то мелочь, за какой-то пустяковый непорядок в доме, и при этом так грубо, недвусмысленно намекнул на причины, почему ей, по его мнению, всегда не хватает времени, чтобы заняться наконец домом и детьми... И мало того, что у младшего из сыновей тяжёлая свинка и мальчик плачет, жалуется, не подпускает к себе никого, кроме неё, а старшая дочь упрямится, не желает ей помочь, говорит, что не может сладить с ним, а доктор утверждает, что против свинки нет никаких лекарств и единственное, в чём мальчик нуждается, — это внимание и покой... Так нет, ко всему этому ещё и это поручение от герцогини-матери! А если смотреть правде в глаза, то даже не от неё, а от самого герцога! И если она его не выполнит, то тогда... Что тогда? Да всё. Всё тогда. Всё может быть. Может быть и так, что конец тогда всему...

Нет, Шарлотта, хочешь не хочешь, а надо ехать к Вольфгангу. Ехать именно сейчас, утром, пока его ещё не втянули в какие-нибудь служебные дела. Поручение должно быть выполнено именно сегодня, завтра будет уже поздно, завтра может произойти непоправимое... Ехать? Почему же обязательно ехать? Можно же дойти и пешком, прогуляться по парку, это полезно в её состоянии, чудесный тихий день, а лишних полчаса ничего, конечно, не решат... Но тогда придётся у городских ворот сказать стражнику своё имя, чтобы он занёс его в книгу, — таков обычай: каждый вошедший в городские ворота или вышедший из них должен быть отмечен в книге, не важно, лето это или зима, день это или ночь. Господи, ужас какой-то, вековая, дремучая старина, живём, как при каком-нибудь Фридрихе Барбароссе[207]... Разумеется, и в карете тоже нужно будет сказать на выезде своё имя, но так хоть не надо будет смотреть в эти наглые, улыбающиеся глаза стражника... Ах, в этом жалком городишке всё равно никуда не скроешься! Всё равно кумушки на рыночной площади уже сегодня же днём будут говорить, что Шарлотта фон Штейн опять на глазах у всех ездила к своему дружку... Скорее бы он перебирался в этот новый дом на Фрауэнплан! Там только калитка в саду — и ты уже у него или он у тебя, и не только вечером, в темноте, но и днём никому там, кроме слуг, ничего не увидать: оба их сада, примыкающие друг к другу, наглухо отгорожены от всех. Ну а слуги — это уж неизбежно, от этого никуда не денешься, они знают всё и будут знать всё. Здесь и она и Вольфганг — оба беспомощны, здесь приходится только уповать на их благожелательность и на те подарки по поводу и без повода, которых они всегда так ждут...

Ах, расходы, расходы... Одни расходы: на то, на се, на пятое, на десятое, а денег нет, а жизнь дорожает, а тут ещё эти разговоры о каких-то новых налогах на всех, в том числе и на дворянство, о борьбе с расточительством, о жёсткой экономии в дворцовых расходах... На чём, интересно знать, они будут экономить? На обедах? На вине к столу? На платьях герцогини-матери? Как бы не так! На жалованье чинам дворцового ведомства — ни на чём другом...

«И за всем за этим мой идол, моё сокровище, мой же собственный воспитанник! Мой любовник, мой ученик, честолюбие которого и его претензии на великую историческую роль я сама же так усердно и так умело разжигала столько лет. Господи ты Боже мой, ну зачем он так упрям, так по-детски наивен, так самонадеян? Зачем он суётся во всё, зачем ему обязательно нужно лезть туда, где его никто не спрашивает? Мало ему того, чего он достиг? Бьёшься, бьёшься, и всё без толку... Он, видите ли, умнее всех... Умнее... На бумаге, конечно, умнее. Кто же спорит?.. А так... А так — одни глупости в голове, бредни, прожекты, мечты о переустройстве мира, всякая эта поэтическая дребедень... Ребячество, одно ребячество, и больше ничего... Сколько же можно водить его на помочах? Пора бы уж и мне отдохнуть от всей этой педагогики. Он теперь сам не маленький, сам должен знать и понимать что к чему...

А казалось бы, чего ещё больше? Он — премьер-министр, великий поэт, красивый, импозантный мужчина, ближайший друг герцога... А я? А я его друг, его возлюбленная, его руководительница и в жизни и в делах, и наша связь признана всеми, наша неясная, трогательная, вечная любовь — это уже не только не повод для насмешки, а, наоборот, предмет всеобщей зависти и преклонения, и все восхищаются нами, все знают о нас — вся Германия, вся Европа, весь мир... Чего же ещё? Чего же ещё надо? Живи, наслаждайся жизнью... Так нет же! Ни минуты покоя, ни минуты расслабления: борись за него, борись против него, воюй со всеми, интригуй, решай всё новые и новые задачи, распутывай узлы, притворяйся, обороняйся, наступай, отступай... А мне уже, как ни верти, сорок, и отовсюду напирает эта молодёжь, эти наглые, зубастые красотки, которые, зазевайся только, сейчас же вцепятся, сейчас же уведут его у тебя из-под носа! А ты потом грызи локти, кусай подушку, обливайся слезами по ночам — кто поймёт, кто пожалеет тебя? Упустила, не удержала? Ну и поделом тебе, старая ведьма, знай своё место! Молодые люди уже не для тебя, надо и совесть знать. Посторонись, уступи своё сокровище другим — помоложе, поинтереснее, поудачливее тебя... Посторонись? Уступи? Ну уж нет, подружки! Ну уж нет, милые мои! Этого вы от меня не дождётесь. И не надейтесь! Я буду бороться до конца, до последнего вздоха... Как-никак во мне кровь шотландских королей! А они не привыкли отступаться от своего. Мария Стюарт[208] на плаху пошла, а от своего не отступилась... И я вам Вольфганга не уступлю! Ни за что не уступлю... Так и знайте — не уступлю, пока жива!»

Как всегда, утренний туалет баронессы, особенно если она должна была после завтрака куда-нибудь выходить, или выезжать, или принимать кого-либо у себя, был продуман до мелочей. Прежде всего полчаса, не меньше, требовали её густые, роскошные волосы — её гордость, её, можно сказать, главное оружие в жизни: тяжёлые, чёрные как смоль, слегка посеребрённые сверху пудрой, с подвитыми по вискам, трогательно небрежными завитушками. Волосы очень красили её маленькую складную головку и в сочетании с блестящими, необыкновенно живыми глазами, точёным носом, пухлым, всегда немного приоткрытым ртом и тоненькой шейкой над худыми ключицами делали её и в сорок лет похожей на шаловливую девчонку — непоседливую, любопытную, избалованную успехом у всех. Правда, бюст и нижняя часть тела баронессы были такими, какие и полагается иметь женщине её возраста: семеро детей — не шутка, даром они не даются, к тому же в последние годы она, как ни сопротивлялась, начала всё-таки полнеть. Однако туго затянутый лиф платья, и в меру, чуть меньше, чем полагалось по моде, открытая грудь, и лёгкая газовая косынка, ловко заткнутая концами именно там и туда, где некоторую желтизну и начинающуюся дряблость кожи можно было уже заметить, и конечно же широкая, колоколом, юбка, скрывавшая отчасти уже чрезмерную полноту и округлость бёдер, и туфельки не просто на высоких, а на очень высоких каблуках, и разные другие ухищрения, невидимые постороннему взгляду, — всё это, слава Богу, пока ещё позволяло ей чувствовать себя на людях вполне уверенно. Пожалуй, даже и не менее уверенно, чем двадцать лет назад. Это ведь только говорится так, что мужчины любят молоденьких девиц. Посюсюкать, поволочиться — это да, это их хлебом не корми. А страсть, настоящая страсть — нет, она возможна только к зрелой женщине! Естественно, если она в форме... Недаром Вольфганг во всём этом цветнике, среди всех этих маменькиных дочек, стреляющих глазками по сторонам и в любую минуту готовых на всё, только позови, ни на кого так всерьёз и не обратил внимания, а выбрал её. Именно её, а ей было тогда уже всё-таки за тридцать, и она уже родила тогда семерых. И не просто выбрал, а пять лет — целых пять лет! — добивался своего... И как добивался! Как добивался! Ах, какие же это были блаженные, какие это были прекрасные времена...

Пока Марта, служанка, осторожно, чтобы не сделать ей больно, не сдавить её, дёргала то за один конец шнуровки, то за другой, стягивая корсет, а потом разбиралась в сложной системе узелков, бантиков и ленточек, приделанных к платью не только для украшения, но и затем, чтобы придать его складкам нужное направление и нужную форму, баронесса, зажав в левой руке сразу две баночки — одну с каким-то кремом, другую с румянами, — ловко, точечками разбрасывала по лицу, по шее и по краям выреза на груди капельки и того и другого состава и растирала их потом кончиком отставленного в сторону безымянного пальца. Особенно тщательно отделывались при этом уголки глаз и рта, а также подбородок — те места, где морщинки и увядающая кожа уже никак, ни при каких обстоятельствах не могли быть предоставлены сами себе. Немало времени нужно было и на то, чтобы выбрать брошь и серьги, наиболее подходящие и под цвет её глаз, и под цвет её сегодняшнего платья, и под сегодняшнюю погоду за окном; и уложить, закрепить получше — но свободно, не туго — атласную ленту, придерживающую её волосы, всегда готовые, если их не стянуть, рассыпаться по плечам под своей собственной тяжестью; и подобрать соответствующего тона и размера жемчуг на шею; и решить, какие из её колец и перстней лучше всего будут выглядеть сегодня у неё на пальцах; и, наконец, сделать выбор, может быть, наиболее ответственный выбор, — чем, какими запахами будет пахнуть сегодня её кожа: за ушами, у корней волос, под подбородком, в ямочке на шее, в маленькой, но глубокой ложбинке на груди... Что ж, несмотря на всю свою женственность и кокетливость, а может быть, и благодаря именно им, Шарлотта фон Штейн всегда отличалась серьёзным отношением к жизни. Что же вы хотите? Она вела борьбу, длительную, сложную, изнурительную борьбу, а в борьбе, как известно, выигрывает только тот, чей дух, тело, чьё вооружение и чьи бойцовские навыки сильнее, чем у его противников. И в этом деле всё важно, всё нужно, здесь нет и не может быть никаких мелочей. В борьбе все средства хороши, и кто, представив себя на её месте и не греша против собственной совести, посмел бы осудить её?

Но если во время своего туалета баронесса не позволила себе ни одного суетливого движения, делая всё медленно, аккуратно, основательно, будто собираясь в длительный поход, то с домашними делами она расправилась, что называется, в мгновение ока. Два-три распоряжения Марте, короткое совещание с кухаркой на кухне, стоя, не присаживаясь, проглоченная чашка кофе, быстренько, на краешке стола, набросанная записочка доктору, торопливо запечатлённый поцелуй на потном лбу больного сына, несколько указаний старшей дочери, брошенных на ходу резким, не допускающим возражений тоном, стремительный визит в классную комнату, где занимались остальные дети, — и она была уже свободна. Пока она распоряжалась, карета была уже заложена и теперь стояла у подъезда, ожидая её.

Усаживаясь в карету, баронесса мысленно ещё раз пробежала по закоулкам своего дома, по лицам слуг и детей и, удовлетворённая тем, что всё сделано как надо, а что не сделано, то вполне может подождать до её возвращения, глубоко вздохнула и с облегчением откинулась на подушки. Карета неторопливо, переваливаясь с боку на бок и слегка подскакивая на брусчатой мостовой, тронулась к городским воротам. Баронесса не смотрела в окно: кривые улицы, серые, плотно стоящие бюргерские дома с островерхими крышами и цветами на окнах, лица встречных прохожих, чуть ли не каждое из которых она знала не один десяток лет, давно уже наскучили ей, и она предпочитала, пока было время, подремать, подумать о том о сем — закрыв глаза, под мерное колыхание рессор и цоканье копыт по мостовой...

Шарлотта фон Штейн, следует признать, обладала поистине государственным умом, и содержание этой новой интриги, в которой её вынудили принять участие, было ясно ей как на ладони. Или, скажем так, почти ясно... Сама-то суть интриги, её ход, её возможные последствия были понятны ей абсолютно, с самого начала, как только герцогиня-мать попросила её вмешаться. Неясен был только список всех действующих лиц, да и то не основных участников — это все были её ближайшие друзья, её знакомые, про этих она знала всё, — а других, менее значительных, подвизавшихся на закулисных ролях: ведь и таких, надо думать, тоже было немало втянуто в это дело, и они тоже имели какие-то свои цели, какие-то свои побудительные мотивы... Например, кто конкретно из судебного ведомства, кроме, естественно, председателя суда, стоит за проектом нового указа? Чьим интересам отвечает этот указ и кто рассчитывает погреть на нём руки? И что вообще можно заработать на таком дурацком указе, да ещё с такой ограниченной сферой применения?.. Часто ли бывают в их милом, тихом герцогстве такие происшествия? Дай Бог, одно за сто лет... Но тогда почему судейские так настойчивы, почему они так упорствуют?.. А может быть, здесь не просто их всегдашний корыстный интерес, а гораздо более тонкий расчёт? Зная взгляды и убеждения Гёте, его впечатлительность, его ребяческое упрямство, подкопаться таким образом под него, столкнуть его с герцогом и герцогской семьёй — использовать этот вроде бы пустяковый повод для того, чтобы ослабить его влияние как премьер-министра, выставить его в смешном, жалком свете, подчеркнуть его неисправимое слюнтяйство, его государственную некомпетентность, его непригодность к государственным делам? И в этом смысле председатель суда и другие судейские — это лишь часть более широкого заговора против Гёте? Заговора, который — чует сердце! — уже давно зреет, а может быть, уже и созрел в тиши правительственных канцелярий, среди чиновников, обозлённых его успехом и его столь бесцеремонным вмешательством в их отлаженную, привычную, из поколения в поколение не меняющуюся жизнь? И вся эта затея, которая сама по себе не стоит и ломаного гроша, есть вовсе не борьба за очередной никому не нужный указ, а прямая, тщательно подготовленная атака на Гёте? На её Гёте?

Действительно, что за проблема для их герцогства — ужесточение наказания матерей-детоубийц? Как будто никаких других проблем в этом государстве уже нет! Кто её выдумал, эту проблему? Зачем? Можно подумать, что по всему герцогству каждую ночь отчаявшиеся матери-преступницы только и делают, что душат подушками своих незаконнорождённых детей или топят их, как котят, в соседнем пруду! Слава Богу, за все сорок лет своей жизни она, например, в первый раз слышит о подобном происшествии, а ей ли не знать, что происходит и в Веймаре, и в Иене, и в Эйзенахе, да и во всех других их городках и деревеньках... Пожалуй, во всём герцогстве никто столько не ездит по служебным делам, сколько её муж, и уж кому-кому, а ей-то он докладывает всё, что видел или узнал, даже и то, что он иной раз и самому герцогу, и вообще никому не говорит... И чтобы поднимать по столь мелкому, ничтожному поводу такой шум, такие споры? Готовить специальный указ, созывать ландтаг, собирать под проектом указа подписи ответственных лиц, шушукаться, интриговать, давить на Гёте, давить на двор, на герцога, на герцогиню-мать? Да когда это было?! Где это видано?! Ай, бросьте, господа! Нет, здесь дело нечисто. Очень нечисто. И смотри, Шарлотта, не промахнись. Не промахнись! Не упусти сегодняшнюю возможность. Многое, слишком многое здесь теперь зависит от тебя. Именно от тебя. Может быть даже, и вся дальнейшая судьба Гёте. Его, а значит, и твоя...

Легче всего в этой интриге можно было понять позицию герцогини-матери и всей герцогской семьи. Судя по всему, герцог начинает наконец взрослеть, отходить от своих молодецких забав, от всего этого безрассудного шумства, гульбы, тасканья по кабакам: он потяжелел, поумнел, стал больше заниматься делами, больше бывать дома, больше заботиться о своём здоровье, о будущем, о своей репутации в глазах других европейских царствующих домов. И первый признак его превращения в истинного монарха, облечённого ответственностью и сознающего свои обязанности, свою государственную роль, несомненно, налицо: восстановление его нормальных супружеских отношений с вечно заброшенной, вечно оскорблённой его изменами и его пренебрежением герцогиней Луизой. Если Господь даст, в начале будущего года Веймар будет праздновать прибавление августейшего семейства — беременность герцогини ни для кого уже не секрет. Но ещё важнее в этом смысле окончательный, по-видимому, разрыв герцога с этой вертихвосткой, графиней фон Вертерн, одно время, как казалось, целиком и полностью подчинившей его себе. Правда, остаётся ещё Корона Шрётер. Но это не опасно, это мелочь, этим можно пренебречь. В конце концов, с ней только ленивый не спал, и герцогу это всё прекрасно известно. Есть же у него какое-то самолюбие? Или мужчинам вообще на это наплевать? Наплевать не наплевать, но Корона — это всё-таки не графиня фон Вертерн: позабавиться, помузицировать, полежать вместе — это да, это пожалуйста! Но на большее ей рассчитывать не приходится, она не дура, она и сама это прекрасно понимает. Недаром, по слухам, она уже начала прощупывать почву, кто же в Германии пригреет её после того, как она надоест и герцогу, и его другу, его блестящему, его выдающемуся премьер-министру... которому Шарлотта фон Штейн когда-нибудь ещё найдёт случай за эту Корону отомстить... Пусть не думает, что она слепая, что она ничего не видит. Он ещё поползает за эту девку у неё в ногах!.. И во всей этой обстановке очень логично, конечно, в доказательство серьёзности происходящих при дворе перемен, укрепления порядка и дисциплины в государстве на всех уровнях, сверху донизу, от герцогской семьи и до последнего бюргера, до последнего убогого крестьянина, предпринять какой-то громкий, решительный шаг по исправлению пошатнувшихся нравов. Подтянуть мораль, усилить строгости, заставить вконец разболтавшихся людей лишний раз вспомнить, что существуют законы, существуют правила, существует, наконец, недремлющее око государства, которое мгновенно и беспощадно карает каждого, кто вздумает нарушить общепринятые нормы и общепринятую манеру жить... А тут как раз этот случай, получивший столь широкую огласку. Надо признать, очень удобный случай. Как говорится, и дёшево и сердито... Отправить на виселицу всего одну-единственную деревенскую дуру, по слухам — почти животное, которая, вероятно, и сама-то толком не понимала, что она делала и как это произошло, и тем самым торжественно возвестить всем, всему герцогству, что государство наше здорово и крепко, что в нём царствует порядок, что руководители его денно и нощно пекутся о благе и спокойствии своих подданных, — что ж, понятный расчёт! Вполне понятный расчёт. Тем более что тут и изобретать ничего не надо, надо только вновь во всеуслышание на амвонах и площадях подтвердить древнюю силу и действенность законов Священной Римской империи. Хотя и забытых, но никем пока ещё публично не отменявшихся. По крайней мере, здесь, в Германии. Империя пусть и на бумаге, но ведь ещё жива.

Однако, если принимать это всё за чистую монету — исправление нравов и прочее, то сам собой тогда напрашивается вопрос: а почему именно этот указ, а не другой, гораздо более нужный и более серьёзный и тоже, как известно, ждущий своей подписи? Указ о восстановлении на основе тех же древних законов смертной казни за воровство? Или, во всяком случае, почему только указ о матерях-детоубийцах, да ещё в таком пожарном : порядке, а не вместе и тот и другой? Уж если всерьёз говорить об укреплении нравов, то, казалось бы, логично начать наступление сразу по всему фронту, по всем десяти библейским заповедям: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй... А тут прицепились к этой несчастной девке и развели такой шум, как будто не казни её — и сразу всё рухнет в государстве. Уж чего-чего, а воровства-то в герцогстве Саксен-Веймарском и Эйзенахском, слава Богу, пока ещё хватает! Вот это действительно вопрос, государственной важности вопрос! Да и судейским тут, конечно, было бы полное раздолье — и для наживы, и для усиления своего влияния по всей стране... И тем не менее все они схватились за указ о матерях-детоубийцах, а не за указ о воровстве. Почему? Почему, почему... А потому, милая Шарлотта, что дело здесь, ещё раз говорю тебе, вовсе не в этой девке и не в этом указе, а в Гёте, в твоём Гёте. Потому что здесь тонкий, дьявольский расчёт людей, великолепно изучивших твоего прекраснодушного друга, все его слабости, его самолюбие, его тщеславие, его повышенную щепетильность: нет, никогда не решится поэт с мировым именем, вечно озабоченный тем, как он будет выглядеть в веках, в глазах потомков, поставить свою визу под таким свирепым указом, заставляющим вспомнить самые худшие времена средневековья. Инквизицию, дыбу, костры, щипцы палачей... Указ про воровство — подпишет. А этот? Нет, ни за что. Ах, так? Не решится, значит? Не подпишет, будет сопротивляться? Пойдёт против герцога и его семьи, против всех лучших людей в государстве? Против нравственности, добродетели, против порядка в стране? Ну и прекрасно! На том ему и конец.

Баронесса, поглощённая своими мыслями, даже не заметила, как они миновали сторожевую башню и городские ворота, — видимо, кучер, как обычно, кивнул на ходу знакомому стражнику, и тот, зная её карету, не счёл нужным разводить излишние формальности и останавливать их, — как прогромыхали они по горбатому мосту, перекинутому через ров, как выехали на главное шоссе и как потом свернули на лесную, мягкую дорогу, ведущую к дому Гёте. Приоткрыв занавеску, баронесса рассеянно скользила взглядом по просторному, светлому лесу, по тёмным стволам вековых раскидистых лип, по белым берёзкам и могучим, кряжистым, в буграх и наростах дубам, под которыми земля уже была укрыта тонким слоем опавших листьев.

Серьёзная задача стояла перед ней! Очень и очень серьёзная задача. И, как всегда, у неё не было никакого заранее продуманного плана. Веря в себя, она полностью полагалась на свою интуицию, наитие, на своё обострённое чувство момента, которое, несомненно, подскажет ей нужные слова и нужную линию поведения, чтобы добиться своего. Она умела убеждать, но если это не действовало — она умела и умолять, просить, взывать, заламывать руки, проливать потоки слёз и, надо признать, делала это всегда так искусно и так натурально, что не только он, не выносивший слёз, но и она сама в такие минуты начинала всерьёз верить в своё отчаяние, в невозможность жить без его согласия на ту или иную её просьбу, без ещё одного, последнего, но, без сомнения, самого важного, самого нужного в этот момент доказательства его любви. Конечно, прибегала она к таким сценам нечасто, не более двух-трёх раз за все семь лет их практически безоблачного счастья: баронесса была умна и прекрасно знала, что столь сильное оружие, как слёзы, нельзя пускать в ход по мелким поводам, иначе оно потеряет всю свою действенность. Помнится, однажды именно таким образом ей удалось отговорить его от почти уже принятого — после какой-то размолвки с герцогом — решения покинуть Веймар. В другой раз это было года три назад, когда она ещё надеялась сохранить платонический характер их связи, а он, разгорячённый где-то перед тем вином, взвинченный, возбуждённый, вдруг изменил своей неизменной корректности, стал груб, нетерпелив и, несмотря на её сопротивление, почти раздел её. Тогда только слёзы, неудержимо хлынувшие из её глаз, и руки, протянутые к нему в почти искренней мольбе, остановили его и позволили сохранить — ах, к сожалению, ненадолго! — прежнюю целомудренность их отношений... Нет, ей не в чем было себя упрекнуть, она никогда не злоупотребляла этим оружием. Но сегодня... Но сегодня, Шарлотта, надо быть готовой ко всему. Сегодня тебе некуда отступать, сегодня или по-твоему, или конец — и тебе и ему. Да-да, Шарлотта, только без иллюзий! Если он сегодня не подпишет этот указ и если завтра не будет спектакля в его честь и празднования его дня рожденья во дворце — это значит, что через месяц-другой он уже не всесильный премьер-министр, не первый человек в государстве, не «альтер эго» герцога, а жалкий, опальный, всеми позабытый бывший фаворит, которого терпят лишь из милости, из приличия. Ну, а ты? Кто тогда будешь ты? В глазах Германии, в глазах Европы, в глазах всего мира? В памяти будущих поколений? Кто? Никто.

Если верить герцогине-матери — а ей нельзя не верить, — то вопрос сейчас стоит так: либо Гёте преодолеет наконец своё упрямство и даст согласие на этот указ, и не когда-нибудь, а именно сегодня, потому что больше тянуть с этим делом нельзя, это уже становится неприлично и оскорбительно для всех, прежде всего для герцогской семьи — в конце концов, кто хозяин в государстве: герцог или он? — либо... Либо отменяется назначенный на завтра, давно задуманный и тщательно подготовленный спектакль «Рождение, жизнь и деяния Минервы», которым, как было широко объявлено заранее, герцогская семья и двор хотели бы на сцене в Тифурте отметить тридцатитрёхлетие их всеобщего любимца и в котором сам Карл-Август должен играть роль Вулкана, а Корона Шрётер — у-у, змея — роль Минервы. Соответственно, отменяются и празднество, и торжественный бал во дворце, на которые приглашены все самые влиятельные люди Веймара и всего герцогства. По замыслу автора и постановщика спектакля камергера Сакендорфа, в конце последнего акта новорождённая богиня мудрости разворачивает Книгу Судеб и всенародно провозглашает, что 28 августа есть один из самых счастливых дней всего человечества, ибо «назад тому тридцать три года в этот день родился человек, которого мир будет чтить как самого лучшего и самого мудрого из людей». В это время над сценой показывается в облаках крылатый гений с вензелем Гёте. Гремят трубы, хор поёт осанну, весь театр, по знаку из правительственной ложи, встаёт и устраивает овацию избраннику судьбы. Герцог на сцене сбрасывает с себя хитон Вулкана и, в полной парадной форме, увенчивает голову Гёте, вызванного из-за кулис, лавровым венком. Потом камергер подносит герцогу ларец, он вытаскивает оттуда голубую ленту со звездой и торжественно, принародно, под звуки музыки и рукоплесканья зала надевает эту ленту через плечо своему премьер-министру. Каково, а? Удостаивался ли кто когда за всю историю их герцогства такой чести? И не только в их герцогстве, но и во всей Германии? Нет, такого ещё не было никогда и нигде. А в другой ложе театра, рядом с герцогской семьёй, сидишь ты, баронесса фон Штейн, и все знают, что это ты, и все знают, что это твой любовник, твой ученик. И все знают, что если бы не ты, этот гений, этот выдающийся государственный деятель и поэт так и кончил бы, наверное, свои дни где-нибудь в мансарде, на чердаке, в нищете, грызя гусиное перо и вздрагивая, в страхе перед кредиторами, при каждом стуке в дверь. Так, Шарлотта, так! И именно поэтому ты должна, ты обязана сегодня совершить подвиг — и ради него, и ради себя... И не забудь — ради людей! Да-да, конечно, и ради них...

Так как же всё-таки? Как же ей построить эту встречу с ним? Как? А никак. Как всегда, когда они оставались вдвоём. Как он привык — так и надо говорить. Грустно, и тихо, и легко... Сначала так, а там как пойдёт. Ведь преобладающей интонацией в их встречах всегда была грусть: лёгкая, всепонимающая грусть двух возвышенных сердец, парящих над миром, над человеческими страстями и заблуждениями и полных любви и снисхождения к людям, ко всем этим несчастным, задавленным жизнью существам, лишённым возможности хоть на мгновение оторваться от унизительных земных забот и бросить взгляд в небо, в его бездонную высь. Пожалуй, это даже не он, а она ещё семь лет назад, с самого начала, предложила этот тон. Но он тогда сразу принял его, очень дорожил им и всегда с тех пор сохранял его и в своих письмах к ней, и в их беседах наедине. И именно поэтому, как она подозревала, она и стала так ему нужна... Кому ещё он мог открыть свою душу, кто ещё понял бы здесь его страдания, его надежды, его божественную суть творца? И кто ещё, кроме неё, мог убедить его, что иного, лучшего, чем здесь, места для него на земле нет и не может быть, что надо жить с тем, что есть, что он слуга, он раб своего великого таланта и должен думать прежде всего о себе, о том, как и где будет лучше всего для него, для его творчества. Ибо он уже воздал людям и ещё воздаст им сторицею за всё, что они могут для него сделать, а они были, есть и всегда будут перед ним в неоплатном долгу... Нет-нет, Шарлотта, это всё твоя заслуга, он и сам это прекрасно сознает! И это даёт тебе право на многое, в том числе и на борьбу с ним за него же самого. В конце концов, в каком-то смысле ты даже не его любовница, а его старшая сестра. И даже не сестра, а мать. А мать ради спасения своего ребёнка имеет право не просто на многое — она имеет право на всё.