Глава XIV НА ЗАКАТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIV

НА ЗАКАТЕ

Пять часов утра. Завернувшись в белый фланелевый халат, старик открывает ставни своей маленькой комнаты. Летняя заря освещает скромную обстановку: кровать, туалетный стол, кресло. Свежо, в открытое окно врывается аромат орошённого росой сада. Гёте готов к работе. Мелкими шагами он переходит в соседнюю комнату. Та же аскетическая простота. Келья. Ничего, что рассеивало бы мысль, задерживало взгляд. Ни картин, ни бюстов, даже нет занавесей, дивана, ковра. Против двух окон простой непокрытый стол, три дубовых стула. Нигде ничего не валяется — ни книг, ни бумаг. Только чернила и перья ждут, чинно выровнявшись. Справа нечто вроде шкафа, служащее одновременно хранилищем книг и бумаг, слева конторка с ящиками. Тут он с мелочной аккуратностью (он стал таким же педантичным, как покойный советник, его отец) складывает и без конца перебирает свои заметки и письма. Он подходит к конторке, вынимает прерванный вчера лист, перечитывает его и спокойно начинает писать. В течение двух часов он стоя пишет, закрепляя бегущие мысли.

Дом постепенно просыпается. Верный слуга Фридрих[178] входит молча на цыпочках. Он приносит его превосходительству завтрак, газеты, почту, письма из Эдинбурга и Парижа: одно — от Карлейля, другое — от Жан-Жака Ампера[179]. Вскоре подходит Йон[180], личный секретарь. Гёте одевается, облачается в длинный коричневый сюртук, начинает диктовать. Заложив руки за спину, он ходит вокруг стола и своим ещё звучным басом выговаривает медленно, раздельно несколько жёсткие фразы из «Годов странствования Вильгельма Мейстсра»... Теперь не надо ему мешать. Только самые близкие друзья имеют сюда доступ: художник Генрих Мейер, прежний секретарь Ример, ставший ныне профессором, канцлер фон Мюллер и новые любимцы вроде Соре или юного Эккермана[181], который, для того чтобы только увидеть его, пешком прошёл от Гамбурга до Веймара и стал поверенным поэта в последние годы его жизни.

Если приходит посетитель, разговор с которым кажется Гёте полезным или интересным, он принимает его в парадных комнатах. Поднявшись на несколько ступеней — эти комнаты помещаются спереди, на уличной стороне, — он появляется в жёлтой комнате или в зале Юноны. Прямой и молчаливый, проходит он по анфиладе прекрасных залов с белыми пролётами и сверкающими паркетами, со стенами, увешанными картинами. Строгая мебель стиля ампир почти исчезает за статуями и витринами — невольно возникает мысль о музейной галерее. Когда посетитель, смущённый церемонным и холодным видом Гёте, пробормочет обычные приветствия, он задаёт вопросы о его родине, её литературе и геологии и, если разговор открывает ему что-нибудь новое, приглашает гостя зайти в два часа позавтракать в семейном кругу.

Завтрак всегда бывает вкусным и обильным. Перед каждым прибором стоит бутылка красного вина, и Гёте свободно осушает свою. Он ест с аппетитом и, разрезая цыплёнка, продолжает закидывать гостя вопросами. Август и Оттилия молчат. Увлечённый разговором, с неутомимой любознательностью старик спрашивает о подробностях, спорит и как будто не замечает своих. Как только кончается завтрак, поэт ведёт гостя к себе, показывает ему кварц с его родины или кусок порфира, только что полученный им. Он гордится своими коллекциями. Его дом теперь стал его Вселенной. Гравюры, рисунки, автографы, силуэты, монеты, керамика, муляжи, кристаллы, ископаемые, растения в гербариях — чего только не собрал он за полвека! Ящики его столов полны сувениров и безделушек, и, если почитатель таланта сумеет покорить старика, он в минуту прощания сделает ему маленький подарок — подарит своё факсимиле или медаль со своим изображением.

Но Гёте принимает далеко не всех: он умеет оградить себя от любопытных и нескромных. Он умеет быть холодным, замкнутым, даже высокомерным. Не надо удивляться, что он отказался принять жену берлинского мясника, которая хотела, как она говорила, приветствовать автора... «Колокола». Но часто бывало, что он был неприветлив и с молодыми писателями. Когда Генрих Гейне[182], тогда начинавший свою литературную карьеру, посетил Гёте в 1825 году, он встретил его с презрительным равнодушием и заговорил с ним о состоянии иенских шоссе и тополей. Видимо, беседа с Гейне надоедала старому поэту. Внезапно, приняв важный вид, он без всякого перехода спросил автора «Интермеццо»:

   — Над чем вы теперь работаете?

   — Над Фаустом, ваше превосходительство, — не без лукавства ответил Гейне.

На этом разговор прекратился.

Вся литературная молодёжь Германии, в том числе оппозиционно настроенная к Гёте, перебывала у патриарха. Иные уходили от него разочарованные, полные озлобления на его олимпийскую холодность, другие — растроганные его благоволением и очарованные его добродушием. Некоторые переживали и то и другое и, испытав сперва раздражение против него, поддавались затем его чарам. Так было в 1826 году с Грильпарцером[183]. Когда драматург в первый раз увидел Гёте, одетого в чёрное, с грудью, сияющей орденами и знаками отличия, входящего важно и торжественно, словно король, дающий аудиенцию, он был страшно разочарован. Этот высокомерный обыватель — автор «Фауста», «Геца», «Эгмонта»? Нет, этого не может быть! Несколькими днями позже Гёте пригласил его зайти запросто. Теперь перед Грильпарцером был другой человек. Он идёт ему навстречу, за руку ведёт в столовую, сажает рядом с собой — словом, так внимателен и отечески добр и ласков, что молодой драматург еле сдерживает слёзы.

На время померкшая было слава поэта к старости вновь засияла полным блеском. То и дело празднуются годовщины и юбилеи. Во Франкфурте хотят поставить ему памятник. Большие торжества были в 1825 году по поводу пятидесятилетия его приезда в Веймар. Короли Баварский и Вюртембергский почтили его своими посещениями. Принцы, министры, посланники бывают на его обедах и ужинах. Художники и скульпторы наперебой стремятся запечатлеть его черты. Но и люди отвлечённой мысли — философы и учёные — приносят ему дань восторга. У него были молодой Шопенгауэр, математик Кетле[184]. Как-то он пригласил к столу, не представив своей невестке, человека с сухим безбородым лицом, который в течение всего завтрака развивал с непреклонной логикой философские теории и излагал их в необычных формулах. Оттилия слушала с раскрытым ртом.

— Ну, что же ты о нём скажешь? — спросил Гёте после ухода гостя.

   — Он не банален, этот человечек. Но я затрудняюсь сказать, слишком много у него ума или его совсем нет. Он не сумасшедший случайно?

Ироническая улыбка мелькнула на губах старика.

   — Успокойся! Мы только что завтракали с самым знаменитым современным философом — Георгом Фридрихом Вильгельмом Гегелем.

В эти годы Гёте дважды посещал представитель французской философской мысли Виктор Кузен[185], глава новой школы. Представьте себе их свидание в апреле 1825 года: один — живой, восторженный, волнующийся, в разгаре разговора освобождающий от слишком тесного воротника тёмные бакенбарды; другой — спокойный, на целую голову выше первого, с обнажённым «широким, высоким и внушительным, как у Юпитера Олимпийского, челом». «На Гёте был, — рассказывает Кузен, — цветной, небрежно завязанный галстук, суконные серые брюки и синий сюртук». Он усадил гостя на диване в салоне Юноны. Говорили о Поле Луи Курье[186], о Манцони[187] и о французских переводах «Фауста». «О, для этого, — сказал поэт, — пришлось бы прибегнуть к языку Маро». Но беседа продолжалась недолго: старик задыхался, кашлял. Кузен встал, раскланялся и, уже выходя, узнал, что Гёте только что болел и накануне ему пускали кровь.

Прощаясь с ним, Кузен спросил: «Не будет ли поручений в Париж?» Дело в том, что во всей Европе никто не следил с таким интересом за литературными течениями Реставрации, как Гёте. Журнал «Le Globe», который он аккуратно выписывал, помогал ему быть в курсе дел, и ничто для него не могло быть более лестного, чем хвалебные отзывы о его творчестве молодого Жан-Жака Ампера или Альберта Стапфера, переводчика «Фауста». И поэтому Гёте принял их обоих «с распростёртыми объятиями» весной 1827 года. «Это самый простой и любезный в мире человек», — писал Ампер Жюльетте Рекамье, гордой красавице, чья непреклонность приводила его в отчаяние. При этом он прибавляет — удар направлен прямо в де Шатобриана: «Я приготовился увидеть напыщенность и замашки идола, которые, впрочем, тут были бы простительны; ни тени этого». Конечно, Гёте прекрасно сознает размеры своей славы, но он далёк от того, чтобы не признавать славы других. «Он преклоняется перед Мольером и Лафонтеном[188], восхищается «Аталией», любуется «Береникой» и знает наизусть песни Беранже[189]». В свою очередь, и поэт был в восторге от своего ревностного поклонника. Делая для него исключение, он в течение трёх недель почти ежедневно запросто принимал его. Старик не дожидался, пока ему подадут одеться, и Жан-Жак Ампер видит его «в очень белом халате, делающем его похожим на большого белого барашка, окружённого сыном, невесткой и двумя внучатами, с которыми он играет». Приходилось без передышки отвечать на вопросы Гёте, рассказывать ему о Париже и парижских писателях, о Викторе Гюго, Альфреде де Виньи, особенно о Мериме[190], которым поэт очень восхищался. Накануне отъезда Гёте долго сидел с молодым французом на скамейке в саду своего сельского дома под деревьями, которые он сам сажал сорок лет тому назад. Им овладели образы прошлого; голос его смягчился, когда он заговорил об «Ифигении», и он меланхолично смотрел на «парк, озарённый вечерним светом». Когда вернулись, поэт подарил Амперу свою юбилейную медаль и, притянув его к себе, поцеловал.

Французский романтизм узнал дорогу в Веймар. Одни, как Сен-Марк Жирарден, совершили паломничество, другие, как Жерар де Нерваль и Берлиоз[191], посылали «его превосходительству» свои произведения с самыми восторженными посвящениями. Но ничто не могло доставить большей радости любителю скульптуры, чем затея Давида д’Анжера, которому удалось перевести в пластическую форму преклонение французских литераторов перед старым поэтом. В августе 1828 года д’Анжер прибыл в Веймар в сопровождении Виктора Пави, чтобы лепить бюст «великого Гёте». Поэт и скульптор прожили вместе, почти наедине друг с другом, две недели. Позируя, поэт свободно беседовал о Шатобриане и Бернардене де Сен-Пьере, о Стендале и Гизо[192], особенно о своих кумирах — Наполеоне и Байроне. На столе рядом со скульптором он велел поставить слепок с черепа Рафаэля, увенчанный лавровым венком. Он любил в промежутки между сеансами позирования заставать врасплох Давида, возившегося с глиной. «Внезапно обернувшись, я видел около себя эту колоссальную фигуру, подошедшую ко мне совершенно бесшумно. Кажется, как будто бы он скользит, так легко его ноги касаются пола. Он говорил мне: «Ну что, вы опять работаете над вашим старым другом!» Давид придал бюсту непомерно большой лоб, избороздил его глубокими морщинами, обнажил гигантский череп: его Гёте является воплощённым мозгом. Художник предпочёл бы, вероятно, подчеркнуть другой облик Гёте — внимательного наблюдателя, исключительно любознательного и жадно вопрошающего, с полными блеска глазами.

По возвращении во Францию скульптор организовал оригинальное проявление коллективной симпатии к своему герою. Как-то в марте 1830 года из Парижа в Веймар прибыл ящик. Старик захотел сам с обычной своей аккуратностью распаковать его. Сколько там было сокровищ! Медальоны с французскими знаменитостями, изображения Виктора Гюго, де Виньи, Кювье, Мериме и ещё двадцати других, посвящённые ему книги Сент-Бёва, Балланша, Бальзака, Жюля Жанена, большое письмо и сборник стихов Эмиля Дешампа. Гёте сиял. Его слава делалась всеевропейской. Разве он не получал таких же лестных знаков внимания со стороны Манцони, Мицкевича, Вальтера Скотта[193], великого Байрона, мятежного Карлейля! По инициативе последнего пятнадцать английских писателей собирались прислать ему в подарок ко дню рождения печать, украшенную символической надписью, резюмирующей его жизнь: «Без поспешности, но и без отдыха». Всё более широкими волнами расходилось его влияние за пределы границ, и в этом было в старости его высшее утешение. Теперь, когда все современники Гёте умерли, когда исчезли Гердер, Шиллер, Виланд и Байрон, когда угасла жизнь в великогерцогском дворце, у него, оставшегося наедине со своей мыслью, вскормленной им почти в течение века трудом и красотой, было только одно желание: передать её, эту мысль, молодым, чужестранцам, всем тем, кто приходил к нему из далёких просторов мира. В то время, когда он с лихорадочной поспешностью подготовлял исправленное издание полного собрания своих сочинений, когда он возводил в теорию международный характер литературы и всеми силами души жаждал появления всемирной литературы, как мог он в те времена не обрадоваться симпатиям французских литераторов!

Мысль! Существовала ли ещё другая реальность? Что сохранилось от долгих лет любви и дружбы?

Он остался один, как опустошённый утёс над песчаным берегом, размытым волнами. Умерли женщины, которых он любил: Катеринхен Шёнкопф в 1810 году, Фридерика Брион в 1813-м, Кристиана в 1816-м, Лили Шёнеман в 1817-м, госпожа фон Штейн в 1827-м, Шарлотта Кестнер в 1828-м. Умерли почти все друзья, как по литературе, так и по двору, умер великий герцог — совсем недавно во время поездки в Берлин. Гёте одевался в броню против этих ударов судьбы. Весь в работе, он не хотел растрачивать остаток сил. Щадя его, госпожа фон Штейн распорядилась перед смертью, чтобы похоронное шествие с её останками не проходило мимо его окон. Так же как он не был на похоронах Шиллера, он не присутствовал на погребении великого герцога. Но как ни укрывался он от страданий, его ждало новое испытание.

До сих пор сын доставлял ему больше горя, чем радости. Август часто возвращался пьяным, и между ним и его женой почти ежедневно бывали ссоры. Сколько раз отец приказывал подавать себе отдельно в кабинет, чтобы только избежать этих так называемых семейных трапез, всегда кончающихся какой-нибудь печальной сценой! Весной 1830 года Август выразил желание проехаться, и, так как он всё же интересовался искусством, окружающие стали советовать ему съездить в Италию. Его дед и отец вернулись оттуда, обогатив свой ум и успокоив сердечные волнения. Кто знает, может быть, Рим излечит его от вечного и плачевного непостоянства, от неспособности к работе и от ипохондрии. Старик отпускал его, впрочем, без иллюзий. «Главное, — говорил он Эккерману, который должен был быть ментором Августа, — это научиться господствовать над самим собой». Но к этому Август был способен меньше всего. Он поссорился со своим спутником, расстался с ним в Генуе и после нескольких неприятных происшествий — сломал себе ключицу и заразился какой-то кожной болезнью — один направился на юг. Во Флоренции он встретился с двумя англичанами: поэтом Вальтером Савадж-Ландором и адвокатом Генри Крабб-Робинзоном, старым иенским студентом. Этот последний когда-то очень ухаживал за госпожой де Сталь и был большим поклонником Гёте. Он был возмущён безнравственностью Августа. «Это сын своего отца по плоти, — писал он 22 августа, — но отнюдь не по духу». Между тем в письме из Рима Август хвастался тем, что опомнился и бросил игру и женщин, а во время пребывания в Неайоле как будто заинтересовался помпейскими раскопками. Но Гёте не доверял ему. 27 октября 1830 года после оставшегося необъяснимым периода болезненного возбуждения Август фон Гёте внезапно умер в Риме от горячки. При вскрытии его увеличившаяся, в пять раз, против нормальной печень обнаружила вред, нанесённый алкоголем его могучему организму. Августу был сорок один год. Немецкая колония похоронила его на протестантском кладбище, около пирамиды Цестия, в той обстановке, которую так любил его отец, — в меланхоличном, тихом и уединённом уголке, где кипарисы бросали тень на могилы Котса и Шелли[194]. «Patri antevertens»[195] — вот всё, что гласила с патетическим лаконизмом могильная надпись.

Не подозревая ещё о постигшем его несчастье, старик Гёте мирно углублялся в свои бесчисленные работы. С помощью пяти секретарей или сотрудников он продолжал издание собрания своих сочинений в сорока томах и заканчивал «Поэзию и правду». Он возобновлял постоянно и свои научные работы. «Барон фон Гёте, президент великогерцогского минералогического общества» был в переписке с бароном Кювье из Института Франции. Метаморфоз растений, метаморфоз костных форм, единство органического образования в растительном мире, единство образования скелета, подтверждённое его открытием межчелюстной кости, — эти ясные мысли, отвечающие требованиям его ума, его пониманию эволюции и потребности в порядке и синтезе, поразили учёных французской Академии наук. Польщённый всё растущим интересом к его работам, он следил за тем, что делалось в Париже. В сравнении с дискуссиями о классификации пород в Институте Франции, какое значение могла иметь в его глазах сумятица Июльской революции[196]? 2 августа 1830 года Соре после обеда навестил его.

   — Ну, — спросил Гёте, — что вы думаете обо всех этих событиях?

   — Ужасно, такая ничтожная королевская фамилия, опирающаяся притом на ничтожных министров — на что же тут надеяться? Их очень скоро прогонят!

   — Да я не об этих людишках говорю. Что мне до них! Я о споре между Кювье и Жоффруа Сент-Илером[197].

Действительно, на заседании 19 июля 1830 года Жоффруа Сент-Илер защищал против Кювье дорогую для Гёте теорию о первобытной тождественности животных видов. С того времени ничто больше для него не существовало.

Десятого ноября в эту спокойную рабочую атмосферу ворвалась, как удар грома, трагическая новость: старик получил из Рима письмо, извещающее его о смерти сына. Оно было подписано полномочным министром Ганновера Кестнером. То был сын Шарлотты, внук вецларского судьи. Узнав о смерти блудного сына, Гёте не пошевелился. Слёзы заблестели в его больших глазах, мгновенная судорога пробежала по лицу. «Я не мог не знать, что мной рождён смертный». Он повторял античную фразу — и это было всё. Чтобы спастись от отчаяния, Гёте изгнал из своих мыслей образ смерти, заменив его образом отдаления, отсутствия. «Август не вернётся!» — сказал он Оттилии.

Теперь у него осталась только Оттилия, добрая и славная, несмотря на всю свою эксцентричность. Она дала ему троих внучат: внучка Альма умерла в раннем детстве, Вальтер и Вольф пережили её. Вольф был любимцем: он играл с дедушкой в домино, а вечером его привилегией было развязывать старику галстук и вести его спать. Молодость, жизнь, надежда — вот что подбодряло Гёте, помогало довести работу до конца. Философия довершала остальное. «Великая идея долга, — писал он Цельтеру, — это то, что одно может нас поддержать. Моя единственная забота в том, чтобы сохранилось физическое равновесие; остальное придёт само собой. Тело должно, дух хочет». Он боролся, геройски принуждал себя к непосильному безучастию, но природа отомстила за это насилие над собой... Гёте губил себя замкнутостью. Две недели спустя, 26 ноября, он свалился, обливаясь кровью. Сильное кровотечение явилось опять угрозой его жизни, но час смерти ещё не пробил. Он не без труда закончил несколько запутанную рапсодию «Годов странствования», но ещё что-то должен был сказать. «Шагаем вперёд, над могилами!» Разве он не должен кончать «Фауста»?

Смерть Байрона в 1824 году потрясла воображение Гёте, и он вновь взялся в семьдесят шесть лет за старую, заброшенную тетрадь. Он быстро написал тогда трагедию Елены. Байрон вдохновил его на образ Евфориона, сына греческой красоты и средневековой экзальтации, классика и романтика одновременно. Теперь же, в восемьдесят два года, он хотел связать этот эпизод со всей неопределённой и шаткой второй частью.

Прошлым летом Гёте подолгу говорил о ней с молодым музыкантом, любимым учеником Цельтера, гостившим у него в течение двух недель. Каждый вечер Феликс Мендельсон[198] своими женственными руками исторгал из пианино волшебные мелодии. Из его кристальных фуг поднимался как бы тончайший туман, и в серебристом водовороте звуков проходили перед старым поэтом чудовищные создания его гения. Там щетинились грифоны и сфинксы, здесь вокруг Талеса и Анаксагора[199] резвились в Эгейском море сверкающие от луны и морской пены нимфы, сирены и нереиды; дальше развёртывалось шествие Галатеи. Во всём сливались реальность и символы. Оформлялись теперешние сомнения. Вулкан, до сих пор всемогущий в глазах геолога, отступал перед Нептуном. Море, отсутствующее до тех пор в его произведении, море, разделённые пространства которого собирались соединять в Панаме и Суэце, — это море вставало перед ним, переливаясь, бушевало в музыкальных импровизациях его гостя. Вот вдали над портом заходит солнце, погружая в золото реи и снасти, и в канал, прорытый Фаустом, королём новой страны, медленно входит из дальних стран корабль, нагруженный таинственным грузом. Тайное счастье опьяняло Гёте. Неужели его Фауст будет спасён, скроется от мрачного могущества отрицания и тьмы? После стольких приключений и страстей, после упоения любовью и созерцательного наслаждения красотой, вдали от Елены и Маргариты, он сумеет искупить всё благодетельной и бескорыстной деятельностью.

В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», богатых мудростью, но бедных по стилю и тяжёлых по форме, Гёте поднялся до прозрачных вершин терпимости, самоотречения, самоотвержения и доброты. От трепетного романтизма «Вертера» до чистого классицизма «Елены» — как полно и гармонично развивалась его жизнь, вопреки поражениям, борьбе и противоречиям! Чем была она, эта жизнь, как не деятельным движением вперёд, не постепенной победой всепобеждающего духа над инстинктами. Для современников его имя означало уже век исканий, усилий, «без поспешности, но и без отдыха», а сам он писал тогда: «Неужели я дожил до восьмидесяти двух лет, чтобы каждый день делать одно и то же. Я, наоборот, стараюсь делать каждый день что-нибудь другое, думать о чём-нибудь новом, чтобы не стать скучным. Надо вечно меняться, вечно быть молодым, чтобы не заплесневеть».

Итак, Гёте нашёл разрешение второй части «Фауста» в себе самом, в опыте собственной жизни. И когда в августе 1831 года он приложил к законченной наконец рукописи печать с изображением утренней звезды, у него было такое чувство, точно он только что написал духовное завещание. Его дряхлая рука направила над хаосом загадочных образований сноп лучей, которые осветят мир. Он до конца оставался язычником, даже аморалистом, враждебным всяким религиозным догматам и откровениям. Последние сцены, полные как будто бы веяний католицизма, имеют для него лишь символическое и декоративное значение. Искупление Фауста — в его страданиях, лишениях и скитаниях, в любви и борьбе; ведь он никогда не почивал в ограниченном и блаженном довольстве собой; он перед концом забывал о себе и делал только добро.

Чья жизнь стремлением была,

Тот чужд среды греховной.

Вот что поют ангелы, унося душу Фауста на небо. В этом было глубочайшее убеждение поэта, и в этом же была его надежда. Он черпал её в той ясности духа, которую обрёл на пороге смерти. Его пантеизм давал ему стоическую твёрдость; его покорность и самоотречение, не имеющие ничего общего с христианством, были исканием и восприятием мировой гармонии.

Он знал, что за вечно меняющимися внешними проявлениями жизни кроются не перестающие существовать формы. Разве он не воспевает в сборнике стихов «Бог и Вселенная» беспрестанное крушение и текучесть вещей и длительность высшего принципа, вечность божественной созидающей силы, неисчерпаемое возобновление её созданий:

Распасться Сущее не может

В Ничто; ничто не уничтожит

В нём скрытой вечности зерна.

Он преклонялся перед непостижимым, уверенный в бессмертии мысли и её проявлений.

И потому, что ещё не устал от жизни, он работал до последнего вздоха, подбирал коллекции камней и раковин, защищал свою теорию цветов против нападок, вызванных ею в мире физиков. Время от времени его старый друг Мейер приходил, молчаливый и любящий, посидеть с ним на скамейке в саду. Великая герцогиня Луиза умерла. Гёте больше не бывал при дворе и даже почти не вмешивался в жизнь своих домашних. Между тем его невестка, любившая гостей, особенно англичан, охотно принимала их за вечерним чаем, и он иногда соглашался появляться на этих собраниях. В 1831 году Оттилия представила ему молодого студента, только что окончившего Тринити-колледж. Его звали Теккерей[200]. Автор «Ярмарки тщеславия» вспоминает об этом, и если мы не находим Гёте в его юмористическом изображении двора Пумперникеля, то он изображает поэта в письме к Г.-Х. Льюису — одетым в длинный, рыжего цвета сюртук, с белым шёлковым платком на шее и с красной орденской ленточкой в петлице. «Он заложил руки назад, совсем как на статуэтке Рауха. Цвет лица его был очень свеж, светлый и розовый, на редкость чёрные глаза блестящи и остры. Голос нежен и звучен...» Теккерей увидел его ещё раз. «Он в солнечный день собирался прокатиться в коляске; на нём была фуражка и плащ с красным воротником; он ласкал свою внучку, девочку с тонкими золотистыми волосами, чьё нежное личико давно уже покоится в земле».

Гёте всё реже и реже выезжал в коляске. В августе 1831 года он с обоими своими внуками[201] поехал в те места, которые когда-то любил, в село Ильменау, в лесной домик Гикельхен. На стенах этого павильона он нашёл тоскливое и мелодичное стихотворение, записанное им здесь карандашом почти пятьдесят лет назад:

Горные вершины

Спят во тьме ночной...

Охваченный непреоборимым волнением, он повторял сам себе — а слёзы тихо текли по его щекам — последние, такие щемящие строки:

Подожди немного —

Отдохнёшь и ты...

Он не знал, что смерть не замедлит взять его. Но он был готов. Он, который так боялся видеть умирающих, который так пугливо гнал от себя всякое напоминание о смерти, он одержал последнюю победу над собой. Его работа окончена, и он мог, как столетний Фауст трагедии, уйти из жизни, которую так чудесно заполнил и исчерпал до дна.

Со времени последнего кровотечения лёгкие Гёте ослабели. В конце зимы в ненастный ветреный день он простудился. 16 марта 1832 года он слёг, мучительно борясь с катаром и лихорадкой. Временное улучшение позволило ему встать 18 марта, но два дня спустя появилось ухудшение, усилилась боль в груди, и ему пришлось опять лечь. Когда 20 марта утром в маленькую комнатку Гёте вошёл врач, он нашёл его очень изменившимся. Черты лица вытянулись, глаза ввалились, лицо посерело; поэт был очень возбуждён, задыхался и без конца переходил с постели на кресло. Он тщетно старался просматривать книгу Сальванди[202], только что полученную им, и два раза, опираясь на слугу, пытался дойти до порога рабочего кабинета. В ночь с 21 на 22 марта он уселся в кресло и велел невестке и слугам идти отдыхать. Тут он задремал. Силы оставляли его. Он проснулся на восходе солнца.

   — Какое у нас число?

   — Двадцать второе, ваше превосходительство.

   — Значит, весна началась.

Сон опять овладел им, нежный, лёгкий, полный радостных видений.

   — Вы разве не видите там эту прекрасную женскую голову с чёрными кудрями и чудесным румянцем — там, на тёмном фоне?

Ставни были закрыты. Он попросил их открыть, потому что хотел «больше света».

Незадолго до полудня его дыхание ослабело. Он устроился удобнее в левом уголке кресла и испустил дух. Сидящая у его ног Оттилия даже не заметила этого. Наступила бессмертная весна...

Создания Гёте, напоенные всеми соками земли, будут долго цвести среди людей. Как и его жизнь, они будут переживать вечное возрождение и пустят бесчисленные ростки.

Он опередил своё время во всех отношениях. На почве бездушного XVIII века он вызвал к жизни источники лиризма и придал субъективной поэзии несравненную выразительность. Драмой в духе готического средневековья «Гец фон Берлихинген» и романом «Вертер» он широко раскрыл двери романтизму и подготовил появление Вальтера Скотта и Рене; в гармоничных трагедиях «Ифигения» и «Торквато Тассо», в пластических стихотворениях, подобных «Римским элегиям», он явился предтечей неоклассицизма, отзвуки которого найдутся ещё в стилизациях парнасцев. В области науки он предчувствовал теорию эволюции, расчистил путь для Дарвина и Спенсера[203]. В политике он выступил как великий космополит и настоящий европеец. При жизни он был предвестником грядущего, после смерти стал как бы духовником всего человечества.

Что до того, что он долго вёл в скромных рамках размеренную и обывательскую, внешне эпикурейскую жизнь, разделённую между работой и любовью? Из своего ограниченного и человеческого — слишком человеческого, скажут ригористы, — опыта он сумел извлечь мировую культурность и сверхчеловеческую мудрость. Эта жизнь, только что прошедшая перед глазами читателя, главные события которой кажутся просто любовными историями — эта жизнь была, возможно, самым мужественным и духовным подвигом нового времени. Поэзия, искусство, наука, практическая деятельность, политика, философия, религия — разве он героическими усилиями не овладел всеми этими областями? Космическая драма «Фауст», обширный педагогический роман «Вильгельм Мейстер» — сколько в них новых идей, глубоких наблюдений, гипотез и ободряющих разрешений! Гёте был строителем, великим учителем мужества и оптимизма, и честные умы в этом не ошибались. Вслед за Карлейлем, Эмерсоном[204], Тэном, Барресом многочисленные паломники всех стран проникали в лабиринты его безмерного творчества. Они обретали в нём религию труда и красоты, страсть к культуре, неустанное искание истины и пример плодотворной деятельности и любви к жизни.