Глава VIII РАБОТНИЦА КРИСТИАНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII

РАБОТНИЦА КРИСТИАНА

Под сенью виллы Боргезе в феврале 1788 года писал Гёте «Кухню ведьмы», и едва ли будет ошибкой видеть в этой запутанной сцене «Фауста» символ его собственных переживаний. Фауст отошёл от природы и женщины. Благодаря усиленным занятиям чернокнижием его жизнь обесцветилась, сердцем и чувствами овладело угрюмое оцепенение. Но внезапно среди, мерзкой рухляди, рядом с дымящимся котлом колдуньи, предстала перед ним в зеркале прелестная женщина. Это было откровением. Он выпил волшебный напиток и почувствовал себя полным жизни и силы. Тогда, чтобы отвлечь его от чудного видения, Мефистофель обещает ему, что отныне он в каждой женщине будет видеть Прекрасную Елену. Разве не то же самое переживал Гёте? Больной и измученный бумажным хламом, он обрёл выздоровление и молодость в античном искусстве, в сиянии его прекрасных обнажённых мраморных статуй. И в то же время, подобная тёплому вихрю, приносящему благоухание южных берегов, любовь опутала его своим хмельным покровом. Он погрузился в него, опьянился им, и божественная Елена, взяв его за руку, повела от Маддалены Риджи к Фаустине и ко многим другим... Как Фауст, вышедший из вертепа колдуньи, он чувствовал себя преобразившимся. Сорок лет? Вы шутите! Кто бы дал ему эти годы? Он был похож на молодого художника, возвращающегося из Италии.

Можно вообразить, с каким любопытством встретили его в Веймаре. Маленькая столица радовалась возвращению своего великого человека. Но отсутствующих, как бы велики они ни были, всегда слегка осуждают. О нём сплетничали и высказывались неблагожелательно. Кто говорил, что он принял католичество, кто обвинял его в том, что он в Риме вёл распущенную и развратную жизнь. Упрекали его за то, что он развлекается, фланирует, ни за что ни про что получая оклад тысячу восемьсот талеров, в то время как за половину этой суммы его заместители работают как вьючные животные, исполняя двойные обязанности. Словом, были рады его возвращению, но при этом прибавляли, что, впрочем, он только исполняет свой долг. В приёме, оказанном ему двором, Гёте почувствовал тоже большое любопытство и скрытый холодок. Госпожа фон Штейн встретила его с молчаливым недружелюбием. Озлобленный финансовыми затруднениями, Гердер был холоден и насмешлив; к тому же он месяца через полтора сам отправился в Италию. Герцогиня Амалия и фрейлина фон Гёхгаузен, которые обе поняли бы и оправдали поэта, тоже уезжали в Рим, и их отъезд ещё усилил его тоску. Герцог же был, по обыкновению, щедр и сердечен: он освободил Гёте почти от всех официальных обязанностей, оставив за ним только управление народным просвещением и искусствами, при сохранении прежнего оклада, звания и всех привилегий. Но герцог рыскал по долам и горам, занятый манёврами и смотрами, погруженный в своих гусар и кирасир, втянутый в берлинские дела и прусскую политику. Гёте мог разговаривать дружески только с Каролиной Гердер, прежней дармштадтской приятельницей. Но и та отдалялась от него постепенно под разлагающим влиянием писем мужа, мрачного завистника, полного неблагодарности и злобной язвительности.

Что же сказать о нравственном одиночестве, в котором очутился поэт после своего возвращения? Произведения, привезённые им из Рима, «Ифигения» и «Эгмонт», не встретили сочувствия. Не были поняты внесённые им исправления и переделки. Его научные опыты сбивали с толку, его классицизм запутывал критиков, и вне пределов Веймара о нём начинали забывать. Женщины предпочитали ему юного Жан Поля. Знаменательный факт, что, когда в 1786 году он предпринял полное издание своих сочинений, во всей Германии нашлось только шестьсот подписчиков на него. Рядом с Гёте выступил теперь на сцену грозный соперник, охваченный мощным вдохновением, полный смелости и идеализма, молодой швабский писатель Фридрих Шиллер. После блистательного успеха «Разбойников» появился в 1787 году «Дон Карлос», сделавший молодого Шиллера героем дня. Половина Германии играла его пьесы. И вот после ряда различных приключений этот очень нуждающийся юный поэт поселился в Иене. Так как вопреки его революционным тирадам герцог пожаловал ему звание советника, он открыто стал заявлять о своём намерении использовать это звание и устроиться в герцогстве. Ничто не могло быть неприятнее для Гёте. Но великодушие взяло верх над самолюбием и эгоизмом: он назначил Шиллера профессором истории в Иенском университете. В конце концов, это было всё же лучше, чем видеть его в Веймаре. Впрочем, эта услуга была оказана с такой холодностью и высокомерием, что, конечно, не могла уничтожить зависти соперника.

«Он пробудил во мне, — писал в 1789 году Шиллер, — смешанное чувство ненависти и любви, чувство, несколько напоминающее то, которое Брут и Кассий[102] испытывали к Цезарю».

Гёте был одинок. Он замкнулся в себе, холодности противопоставляя холодность. Сумел ли он, по крайней мере, обезоружить немую враждебность госпожи фон Штейн? Вернула ли она ему прежнюю пламенную дружбу? Нет, с минуты возвращения он заметил резкую перемену в них обоих. Италия омолодила его, разлука состарила Шарлотту. Они научились теперь идти каждый своим путём, — как же было в общем порыве броситься друг к другу? Она любила прекрасного, романтичного германца, к ней же вернулся римлянин. О, без сомнения, он не скрывался ревниво, красноречиво рассказывал ей о великолепии итальянского искусства и о закатах солнца на Сицилийском море. Но она не заражалась его увлечением, даже сердилась немного на эти воспоминания, которыми он так дорожил и в которых она не принимала участия. Словом, она чувствовала, что он отдаляется от неё, что их разделяют и всё это великолепие, и измены его, о которых она догадывалась, и его развязные манеры, и чувственное выражение лица, поразившее её. Невозможно было дальше заблуждаться: ему нечего было делать со своей Ифигенией. В драме «Эгмонт», которую он прислал Шарлотте из Рима, ей не было места. Его героиней была теперь Клеретта, девушка из народа.

И Шарлотта слушала его рассеянно, жаловалась на бессонницу и мигрень и поворачивалась в кресле, чтобы позабавиться прыжками маленькой собачки Лулу. Он, оскорблённый, сердился на свой приход, жаловался на всё и на всех, проклинал и дождливую погоду, и угрюмое небо Тюрингии. Ах, видно, надо было очень прогневить богов, чтобы быть вынужденным проживать при этом педантичном и суетливом дворе. К довершению несчастья, лето 1788 года было ужасно. Поля были затоплены, посевы гибли под ураганами. Госпожа фон Штейн приглашала Гёте в Кохберг, но он отказывался: «Меня так пугают и небо и земля, что я не поеду к тебе. Эта погода делает меня несчастным, и я себя хорошо чувствую только у себя в комнате: я разжигаю камин, и пусть дождь льёт, сколько ему угодно».

Но он молчит о том, что сидит около камина не один. Чей это шаловливый смех, то сдержанный, то звонкий, порой заглушается его поцелуями? Почти спрятавшись в кресле, тут сидит маленькая крестьянка, которой, кажется, вовсе не скучно. Крестьянка? Это, впрочем, неверно, так как она настолько же развязна, насколько и кокетлива, мило принаряжена и одета совсем как горожанка. Круглое личико, задорный нос, полные чувственные губы, очень румяные щёки, живые глаза, которые сверкают под немного растрёпанной волной, вернее лавиной, тёмных кудрей. Конечно, ничего аристократического. Коренастая, сильная, но красиво сложенная и с маленькими хорошенькими ножками, безумно любящими танцы. Как говорила Иоганна Шопенгауэр, она похожа на юного Вакха, смеющегося всеми своими ямочками. Это Кристиана Вульпиус[103], мастерица искусственных цветов.

Ей только что исполнилось двадцать три года, и Гёте знал её не больше месяца. Её отец, мелкий служащий архива, незадолго до того умер, как говорили, от излишнего употребления вина и оставил семью в нищете. Надо было зарабатывать на жизнь: она поступила в модную мастерскую, которую открыл поэт Бертух. Её брат, полагавший, что обладает литературным дарованием, искал службу. Когда Гёте вернулся из Италии, Кристиану отправили к нему для переговоров. Однажды, когда он, по обыкновению, прогуливался в парке на берегу Ильма, она подошла с прошением в руках, сделала реверанс и улыбнулась своей самой очаровательной улыбкой. Эта улыбка понравилась. Советник был покорен её смелостью. Он пригласил её к себе. Она стала приходить часто, даже очень часто. Совсем не робкая, она немного напоминала римскую брюнетку Фаустину и очень быстро пошла по её стопам. В то ненастное лето эта внезапная вспышка любви вносила в дом как бы луч Италии. Нужно наслаждаться солнцем везде, где бы оно ни сияло. В пухлых ручках Кристианы Гёте забывал о нравоучениях госпожи фон Штейн.

Первое время их отношения оставались скрытыми: не надо было раздражать двор, и поэт был осторожен. Вначале свидания происходили в его загородном домике. После работы и официальных визитов он ждал там свою любовницу, сидя перед камином с потрескивающими сучьями, тем камином, который воспет в «Римских элегиях». Порой он, приоткрыв дверь и облокотись на изголовье своей постели, тщетно ждал её до утра, снедаемый желанием. Порой она поджидала его. Как-то раз она заснула на кушетке. Он вошёл крадучись и сделал сохранившийся доныне прелестный и неловкий рисунок: она слегка склонилась во сне, кудрявая головка опирается на подушки, а голые руки упали на пышное, в буфах платье. Потом он положил на стол апельсины и розы и тихонько, на цыпочках, вышел. Он уносил с собой ещё одну элегию.

В большом селе, каким был Веймар, такие постоянные отношения не могли долго оставаться незамеченными. Уже 14 августа 1788 года — близость их длилась ровно месяц — Каролина Гердер пишет своему мужу: «Штейн полагает, что у Гёте завелась связь, и, кажется, она права... Он приглашал меня к себе пить чай. Я сказала: «Да, если будет Шарлотта». — «А, — возразил он, — тут ничего не выйдет, она сердится, и от неё трудно чего-либо добиться». Баронесса ещё ничего не знала, но с присущей ей тонкой интуицией и болезненной проницательностью не без горечи замечала, как в нём вновь мощно заговорили инстинкты. Каким он казался жизнерадостным! Как охотно засиживался теперь за герцогским столом, много ел, пил и шутил! Не говорил ли он Каролине, что, имея дом, хороший стол, хорошее вино и тому подобное, он уже ничего больше не ищет? Что скрывалось за этим «и тому подобное»? Она боялась отгадывать.

И потом, как объяснить его поведение при дворе? Угрюмый с дамами, он быстро становился весёлым в обществе молодых девушек, целовал им ручки, говорил любезности и без устали танцевал с ними. Он вечно «торчал» теперь в Иене, и это тоже вызывало сплетни. Конечно, Гёте влекли в университет его научные занятия и общество учёных профессоров, которое он находил там, но он рассматривал не только ботанические и минералогические коллекции, он замечал и хорошенькие личики. «Я очень веселился, — пишет он в ноябре, — много танцевал на балу и ездил в Лобеду и в Драхендорф; третьего дня обедал у Гризбаха, вчера был на концерте и так далее. Видишь, Иена настраивает на весёлый лад». В те же месяцы он признавался Карлу-Августу, что чувствует себя помолодевшим, жаждущим веселья, как юный студент.

Между тем баронесса проникла в его тайну. В марте 1789 года она открылась Каролине Гердер: да, Гёте опустился до низменной связи, — и подруга, не без злорадства передавая эту новость мужу, спешит прибавить: «Такой человек, как он, и, главное, близкий к сорока годам, не должен бы был так опускаться». В то же время госпожа фон Штейн отправилась к поэту и выразила негодование по поводу посещения Кристианы. Это был ультиматум. Вместо того чтобы поставить их дружбу выше этой связи, она высокомерно потребовала выбрать между ними. Как будто обеих женщин можно было мерить одной и той же меркой; как будто её влюблённая дружба, её чистая нежность давали ей право на наслаждения друга, — неловкость, которая укрепила Гёте в его сопротивлении. Раз он должен был выбирать, он при таком вторжении в свою жизнь выбрал не колеблясь: он отдал предпочтение Кристиане.

«Кому она вредит? — писал он Шарлотте 1 июня 1789 года. — Кто вправе претендовать на чувства, которые я испытываю к этой бедняжке? На время, которое я провожу с ней?» И, перейдя от защиты к нападению, он с трепетной горечью сам разражается упрёками. С него довольно этой вечной подозрительности. Она слишком быстро забыла всё, чем он жертвовал для неё, дружбу его и преданность её сыновьям, и сейчас такую же сильную, как и в первые дни. «Охотно признаюсь тебе, я не могу больше переносить твоего обращения со мною. Когда мне хотелось разговаривать, ты закрывала мне рот; когда я был общителен, ты упрекала меня в равнодушии; когда я тратился на друзей, ты упрекала меня в холодности и пренебрежении. Ты следила за всеми выражениями моего лица, осуждала каждое моё движение, моё поведение, ты никогда не одобряла меня. Как могли расти искренность и доверие к тебе, когда ты меня всегда отталкивала с капризной предвзятостью». Она требовала объяснения — так вот ей объяснение раз навсегда. Пусть она пеняет на себя самое и на свою нервозность. Если бы она следовала его советам и меньше поглощала кофе, она не была бы во власти такой болезненной раздражительности. В сущности, думал он, она просто больная. Он же вновь обретал здоровье.

Это грубое письмо его успокоило. Неделю спустя он шлёт ей письмо, полное нежности. В своём отвращении к ссорам и разногласиям, в жажде мира и гармонии он готов даже идти на унижение: «Я ничего не скажу в своё оправдание. Я обращаюсь к тебе только с мольбой. Не отказывай мне в помощи, сделай, чтобы эта неприятная для тебя связь не крепла бы, а осталась тем, что она есть. Верни мне вновь своё доверие; посмотри на вещи с точки зрения природы, позволь мне объясниться с тобой спокойно и правдиво, и я надеюсь, что наши отношения восстановятся во всей их чистоте и нежности».

Автор «Стеллы» легко согласился бы скорее на удобный, чем назидательный компромисс, которым он разрешает свою драму: его не больше, чем Фернандо, смутило бы иметь одновременно двух женщин. Он охотно оставил бы госпожу фон Штейн для своего салона, а Кристиану для кухни. Но баронесса на это не пошла. Недостойным, по её мнению, уступкам она предпочла разрыв. В течение многих лет она сохраняла по отношению к нему неприязненную сдержанность и молчаливость. Своё озлобление она выразила в драме «Дидона», которую лично распространяла в обществе вместе с самыми язвительными сплетнями о Кристиане. С тех пор при дворе стало считаться признаком хорошего тона высказывать сожаление о великом человеке. Кто бы предчувствовал в день его блестящего появления в Веймаре, что он когда-нибудь попадёт в сети этого грубого создания? Какой позор! Связаться со здоровой девкой сомнительной нравственности, которая при этом, говорят, имеет склонность к пьянству и низменному разврату! К тому же ни ума, ни образования, ни культуры — она годна разве только для того, чтобы штопать ему чулки или готовить обед. Шиллер, очевидно, был под влиянием этих милых слухов, когда писал в 1790 году: «Он сделает, боюсь, глупость, и его постигнет обычная судьба старых холостяков. У его любовницы теперь сын от него, и она прочно поселилась в его доме. Через несколько лет он, вероятно, на ней женится».

У Гёте в самом деле 25 декабря 1789 года родился сын[104], которого крестил Гердер и крестным отцом которого был сам Карл-Август. Поэт бросал вызов предрассудкам. Он создавал домашний очаг в полной свободе, по велениям природы и признавал Кристиану своей законной женой. «Я женат, — говорил он, — но без церемонии брака».

Гёте так сильно привязался к ней, во-первых, потому, что любил её и она была матерью его сына, а во-вторых, потому, что считал своим долгом защищать её в общественном мнении от интриг и злобных сплетен. Конечно, она никогда не сумела подняться до его уровня, её кругозор оставался всё так же ограничен, а вульгарность возрастала. Отчасти ради того, чтобы спасти её от презрительного отношения двора, куда ей по его званию пришлось бы являться, он в течение восемнадцати лет не решался обвенчаться с ней. Но она была доброй женщиной, покорной и весёлой подругой и принесла ему покой и радость. Он нашёл в ней одновременно любовницу, заботливую экономку и хорошую кухарку, а больше того, что она могла дать, он от неё и не требовал. Мужчина в нём был удовлетворён. «А поэт?» — скажут иные. Чудесны источники гениальности! Поэт из неё сделал музу, вдохновительницу «Римских элегий» и «Венецианских эпиграмм».

«Счастливая домашняя связь, — писал Гёте в своих «Летописях» за 1790 год, — меня ободрила и вдохновила на сочинение и редактирование «Элегий». Он с тоскливой радостью погружался порой в свои воспоминания о Риме, и образ Фаустины часто сливался с Кристианой; он подражал древним, и тени латинских элегических поэтов носятся над его двустишиями. Но горячую и трепетную выпуклость придаёт его поэзии, конечно, сила его собственных переживаний:

Тебе, гекзаметр, тебе, пентаметр, доверю я тайну.

Тебе расскажу, как чарует она меня днём

и опьяняет ночью.

Эти элегии возвышаются своим могучим порывом над галантной мифологией и всеми анакреонтическими пошлостями эпохи. В них захватывающий отзвук человечности и искренности. Воспоминание об античных мраморах и созерцание любимого тела водят рукой поэта. Но в своих чувственных восторгах он никогда не забывает о красоте. Они бесспорно сладострастны, эти стихи, навеянные любовным наслаждением, но ни в коей степени не нездоровы или непристойны. Что воспевают они, в сущности? Не грозное смятение чувственности, а прелесть гармоничных линий, божественную стройность человеческого тела. В объятиях Кристианы, грезя о какой-нибудь греческой статуе, любовник всегда остаётся художником и поэтом:

И не учусь ли я также, когда, по изящному стану

Тихо спускаясь рукой, исследую чудную форму

Груди возлюбленной? Только тогда постигаю, как должно,

Мрамор, сличаю и мыслю, гляжу осязающим глазом,

Зрячей рукой осязаю. Если час иль другой

Милая днём и похитит, то ночь всю дарит мне взамен.

Часто — не всё же целоваться — разумно беседуем мы.

Сон ли её одолеет — лежу я и думаю много.

Часто стихи я слагал, оставаясь в объятьях её.

Звучные меры гекзаметра пальцами тихо считая На обнажённом плече.

Как возмущаться этой прелестной откровенностью? Смелая картина, бесспорно, но в ней и покой и остроумие; в ней сочетаются правда и изящество, стиль и природа. И нельзя слишком строго судить Кристиану, раз она вдохновила его на эти прелестные двустишия.

Несколько месяцев спустя после рождения сына Гёте по просьбе Карла-Августа должен был отправиться в Венецию навстречу герцогине Амалии, возвращающейся из Рима. Он был в восторге? Отнюдь нет. Что ему там было делать? Италия теперь была у него дома. Она ничего не дала бы ему больше того, чем он уже владел. В карете, медленно увозившей его в город лагун, он сосредоточивался в самом себе, тоскуя о покинутом очаге. 3 апреля 1790 года Гёте писал Гердерам: «Я должен был бы вам рассказать много интересных вещей, а я скажу вам только, что прибыл в Венецию и что в этот приезд меня больше, чем раньше, сердит нечистоплотность здешнего народа. Мои «Элегии» теперь закончены, и эта струя, так сказать, во мне совершенно иссякла. Зато я вам привезу книжку эпиграмм, которые, надеюсь, будут овеяны духом жизни».

Дух жизни... и дух мщенья! Ибо он всё же слегка сердился на общество, и особенно на высший свет, за его чопорность, приличия и лицемерие. В Веймаре ему часто приходилось молчать, сдерживать свою досаду и отповеди. Здесь, ожидая герцогиню, он заострял стрелы.

Ему доставляло злую радость сознание того, что он возмущает моралистов. Он воспевал то прыжки уличной танцовщицы, то гибкую и хищную походку венецианских куртизанок.

«Знать, не видал ты хорошего общества?

В книжке твоей лишь

Чернь, да шуты и фигляры, да есть и похуже ещё!»

Видел не раз: ведь то общество все называют хорошим,

Повода к песне которое чтителю муз не даёт!

Герцогиня опаздывала, и он скучал в Венеции. Его не трогали теперь переливы волн, качание красных парусов, которые вздувал ветер с Адриатического моря. Как это ни кажется невероятным, он оставался равнодушным к ласкам итальянской весны; у него была одна мысль, одна забота — вернуться к сокровищу, которое по ту сторону увенчанных снегом гор манило его, как магнит. Несмотря на мрачное настроение Гердера и на рознь, которая между ними усиливалась, Гёте в минуту отъезда поручил ему заботу об этом своём сокровище: «Когда уезжаешь, становишься беспокойным и чувствительным; и я подумал, что моя подруга и мой сын будут без меня совсем одиноки; если что-либо случится с ней, она не сумеет выпутаться одна. Я ей сказал, чтобы в случае необходимости она обратилась к тебе. Прости меня». Из Мантуи он благодарит Гердера за внимание к матери и ребёнку: «Они меня очень трогают, и, признаюсь тебе охотно, я страстно люблю Кристиану». И разве не ей он посвящает самые нежные из своих эпиграмм?

Часто манили меня дружелюбно все девять —

я муз разумею;

Я же не шёл к ним; я милую крепко в объятьях сжимал.

С нею расстался — увы! — я; меня позабыли и музы.

Но внезапно в эти игривые насмешливые стихи врываются другие звуки, вплетаются более значительные и горькие слова, похожие на звон набата.

Разразилась революция[105].

Гёте любил простой народ. Он часто отстаивал его перед своим капризным властелином. Чего он только не делал в Веймаре, чтобы уменьшить налоги и поборы, спасти владения крестьян от опустошительных княжеских охот, избавить их самих от зрелища скандалов и расточительности двора! Но больше всего Гёте любил порядок. Потому-то первые победы революции внушили ему скорее опасения, чем радость. Не приведёт ли свобода к гибели? Он далёк был от того, чтобы, как Клопшток, Шиллер или Вордсворт[106], пламенно приветствовать новый склад жизни. Наоборот, он замкнулся в неприязненном ожидании. Он понимал прогресс как ряд медленных и постоянных изменений. Проникнутый античными идеалами, он жаждал гармонии. «Лучше несправедливость, — сказал он однажды, — чем беспорядок».

Кроме того, теперь Гёте — буржуа, собственник. У него одно желание: в своём новом прекрасном доме безмятежно жить рядом с Кристианой и сыном и весь досуг отдавать своим коллекциям и литературным работам. Революционное движение могло охватить всю Европу, и эта мысль казалась ему несносной. Карл-Август, наоборот, мечтал только о том, чтобы заняться политикой в широком масштабе. Он числился генералом прусской армии и по возвращении Гёте из Венеции увлёк его с собой в военный лагерь в Силезии, где Фридрих-Вильгельм II[107], производя смотры, потрясал шпагой в сторону Австрии. Поэт вернулся оттуда в отвратительном настроении, он увидел там только «мерзость и гадость». Ему хотелось, чтобы его оставили в покое: дали бы забиться, как сурку, около большой изразцовой печки и спокойно работать над «Торквато Тассо». Вот в чём он видел теперь счастье.

Но судьба решила иначе. Европа вооружилась против революции, и Пруссия выступила на мировую арену; Герцог Веймарский во главе кирасирского полка направился к границе и вскоре потребовал к себе Гёте. Начиналась французская кампания.