III
III
— Это сюрприз, Лотта! Это сюрприз. Ах, как это ты славно придумала! Представляешь, а я только-только успел сбросить халат и собирался уже ехать в коллегию, как слышу: стук колёс у крыльца, голос моего Филиппа[209]. Смотрю в окно — ты! Как я рад, если бы ты знала! Ты приехала по делу?
— Нет. Я соскучилась.
— А, я знаю! Ты привезла подарки, да?
— Нет, не привезла. Получишь завтра. Завтра. Если, конечно, будешь себя хорошо вести.
— А что? Что ты приготовила? Скажи сейчас. Я умираю от любопытства.
— Не скажу — секрет. Потерпи. А то будет неинтересно. Ты работал сегодня? Успел что-нибудь сделать?
— Да. И много! Утро было тихое, чудесное, никто не мешал. Знаешь, Лотта, мой «Тассо» движется! Быстро движется. Быстрее, чем я ожидал. О, какая это грустная будет вещь! Иногда мне кажется, что он — это я, и я — это он, и я пишу про себя, не про него. И тогда меня начинают душить слёзы от жалости к самому себе. Но это хорошие слёзы, ты поймёшь. Хочешь, прочту, что я сегодня написал?
Медленно, бережно, слегка обняв её за плечи и давая ей возможность перевести дух после подъёма по крутой и узкой деревянной лестнице, он провёл её сквозь крохотную прихожую и большую балконную комнату к себе в кабинет. Шарлотта не любила балконную комнату, где он обычно принимал гостей, и старалась не задерживаться в ней: здесь на стене у камина висел портрет спящей Короны Шрётер, набросанный им углем пару лет назад. Хотя Шарлотта неоднократно просила его снять этот портрет, он никогда не соглашался на её просьбы, всякий раз отшучиваясь и ссылаясь на то, что портрет якобы очень нравится герцогу и он, как его друг и верноподданный, не смеет нанести ему такую обиду, которую к тому же ничем не объяснишь. В самом деле, не скажешь же герцогу, что его Лотта, его маленькая прелестная Лотта просто-напросто ревнует его к этой Короне Шрётер? Герцог возмутится и издаст тогда именной указ, запрещающий по всему герцогству замужним женщинам ревновать своих возлюбленных. И как же им тогда быть?
— Как хорошо, Лотта, как хорошо, что ты приехала! — повторял он, помогая ей снять лёгкую накидку и целуя в это время маленький завиток её волос у шеи. — Как ты пахнешь всегда, Лотта... Сколько лет уже, и я каждый раз начинаю заново сходить с ума... Ты получила мои розы сегодня утром? Филипп клялся, что доставил их, когда у вас ещё все спали.
— Да, дорогой мой. Ты так всегда балуешь меня. Я поставила их у себя в спальне. А вчерашние я велела перенести в гостиную, они ещё вполне живые.
В кабинете Гёте первым делом задёрнул половину тяжёлой шторы, чтобы лучи солнца не доставали в тот угол, где стояла кушетка: с некоторых пор, как он заметил, она избегала подставлять лицо слишком яркому солнцу. Потом он усадил её на кушетку, пододвинул ей под ноги скамеечку и подложил за спину чёрную бархатную подушку: Шарлотта любила комфорт и каждый раз с неизменным удовольствием принимала от него все те маленькие знаки внимания, на которые он был всегда так щедр. Покончив с этими хлопотами, он отошёл к столу и на какое-то мгновение застыл около него, положив руку на исписанные листки бумаги и нерешительно, вполоборота глядя на Шарлотту. Поймав его взгляд, она улыбнулась в ответ и утвердительно закивала головой:
— Читай, читай... Конечно же читай! Я жду.
Но не бывает поэтов без причуд. Чего, казалось бы, проще? Возьми свои листки, встань посреди комнаты и прочти вслух то, что ты написал. Уж где-где, а здесь-то, можешь не сомневаться, тебя поймут без всяких там ухищрений и затей. Но поэт есть поэт, и что ему надо — знает только он один. Гёте был великолепный декламатор, чувствовавший себя совершенно уверенно в любой обстановке и среди любого рода слушателей, и, однако, самому верному, самому надёжному из них он мог читать только в одной позе: сидя на полу у её ног, прислонившись спиной к кушетке и касаясь щекой её колен.
Ах, как любила она эти минуты и часы, проведённые с ним вдвоём... Как долго, замерев и внутренне сжавшись вся от счастья, могла она сидеть так, и слушать его голос, и чувствовать всего его рядом с собой, у своих ног, и в это время тихо перебирать рукой его мягкие, шелковистые волосы, всё ещё, несмотря на годы и зрелость, достававшие ему почти до плеч... «Бестолковый, вздорный, ветреный шалопай, гениальный мальчик, чудовище, полубог — что бы ты делал без меня? Без меня, без своей Лотты? Боже мой, какое же это наслаждение — сидеть так в тишине, в полумраке, за закрытыми шторами, затаившись от всех, сидеть, и слушать тебя, и гладить твои волосы, и думать о том, что я единственная по-настоящему счастливая женщина на земле, потому что у меня есть ты... Ты! И как хорошо, что мы здесь, в твоём кабинете, среди всех этих камней, статуэток и книг, и как хорошо, что сейчас август, что за окном щебечут птицы, что ты мне рад, что ты меня ждал, хотя и говоришь о каком-то там якобы сюрпризе. Сюрприз? Какой сюрприз? Ты ждал, ты с утра ждал! И я знала, что ты ждёшь, и поэтому я здесь. Поэтому? Ну, не совсем, правда, поэтому... Но сейчас это не важно, — важно, что я здесь, и завтра буду здесь, и всегда буду здесь, с тобой, пока ты жив...»
— Тебе удобно, Лотта? Будешь слушать? Это недолго, всего несколько строк... А потом мы будем с тобой разговаривать...
— Зачем ты спрашиваешь? Читай хоть до утра. Ты же знаешь, как я люблю тебя слушать. И слова твои, и голос... Может быть, даже голос твой больше, чем слова...
Шарлотта не лукавила: слова ей действительно были не так уж важны, гораздо более значило для неё то полное силы и сдержанной страсти звучание его низкого, глуховатого голоса, которое всякий раз, когда он читал ей, завораживало, околдовывало её, погружая в безвольное забытье, в тот мир, где, кроме них, и счастья, и божественной музыки слов, не существовало больше ничего. Конечно — кто же будет спорить? — стихи его и сами по себе, независимо от его голоса, всегда были прекрасны, всегда были верхом изящества и простоты. И Клопшток, и Виланд, и другие поэты, да что там говорить — весь свет, вся Германия в конце концов признали это. И между прочим, просьба не забывать: вот уже семь лет все эти стихи, поэмы, проза начинали свою жизнь с неё — именно с неё! Каждое утро, или день, или вечер, при встрече с ней или просто строкой в письме — но обязательно с неё... С неё, а не с Короны Шрётер или кого-нибудь там ещё... Правда, проза его, по мнению некоторых, стала в последнее время несколько тяжеловата, кое-кто даже говорит, что порой она бывает и просто неуклюжа. Но она, Шарлотта, никогда не разделяла этого мнения — ни вслух, ни в глубине души. Ей лично и в самой этой тяжести, в самой этой подчёркнутой несвободе и стянутости его прозаических произведений всегда слышалось только одно — то же самое сдерживаемое мучительным усилием воли волнение, страсть, внутренний огонь, бьющая через край мужская сила, которые так влекли к нему сердца и которые сразу же покорили и её сердце... Сразу, с первой же её встречи с тем, теперь уже далёким, юношей в голубом фраке, жёлтом жилете и высоких ботфортах на сухих, поджарых ногах, которого герцог представил ей тогда в саду, чуть ли не в первый день его прибытия в Веймар... О, как давно это было! И кто бы мог подумать тогда, что тот нахальный, взъерошенный птенец, притягивавший и одновременно отталкивавший от себя всех своим апломбом, своей несокрушимой уверенностью в собственной гениальности, превратится через несколько лет в такого вельможу, в такого важного, сановного государственного деятеля, полного истинного величия и снисходительности. Кто бы мог подумать? Кто? Никто...
«Никто, кроме меня. Ибо только я одна тогда сумела разглядеть за всеми его беспутствами, странностями, за всеми его шутовскими выходками его великую силу, ту силу, которая в конце концов подчинит себе всех — и тех, кто любит его, и тех, кто его ненавидит. Да-да, и их, ненавидящих его, тоже, потому что единственное, что они признают и чего они боятся на свете, — это власть, а власть теперь не у них, она теперь у него. И видит Бог, он эту власть заслужил. Заслужил — потому что он сильнее и умнее их, потому что он неизмеримо выше их в искусстве править людьми.
О чём это он? А... Всё о том же... О том, как трудно чистому, прямодушному человеку вариться в этом зловонном вареве, как трудно гению и творцу подлаживаться под всю эту шушеру, лукавить, лицемерить, лгать, изгибаться, чтобы перелукавить их всех и в конце концов добиться своего... Трудно, мой мальчик? Да, конечно, трудно. Очень трудно... Но возможно? Возможно, и ещё как возможно! И ты тому самое веское, самое наглядное доказательство. Что ты отдал им? Ничего. По сути дела, ничего... Ну, десяток плохих мадригалов на случай, ну, десяток-другой впустую загубленных вечеров, ну, согнулся иной раз в поклоне, когда хотелось, наоборот, кричать, проклинать, потрясать кулаками от боли или обиды. И это всё? Только-то и всего? Но разве ты отдал им что-нибудь от себя самого? Разве ты пишешь и печатаешь не то, что хочешь? Разве ты даёшь отчёт кому-либо в своих мыслях и словах? Да и кто посмеет спрашивать отчёта в таких вещах у тебя — у премьер-министра, у тайного советника, у первого, по существу, лица во всём государстве? Кто посмеет замахнуться на такую высоту, у кого есть право на это? У герцога? Но герцог, что бы о нём ни говорили, — истинный монарх и благороднейший человек: великодушный, щедрый, благожелательный, искренне пекущийся о высших интересах народа и государства. К тому же он твой воспитанник, твой ближайший друг, и нет сомнения, что эту дружбу он по-своему ценит даже больше, чем ты. И что плохого ты видел от него? Что ты можешь за все эти годы бросить ему в упрёк? Разве он когда-нибудь мешал тебе в твоих трудах? И какова была с его стороны плата за те нечастые, будь же справедлив — очень нечастые, случаи, когда ты вынужден был ради него и ради интересов государства немного покривить душой? Ты не можешь не признать — щедрая плата, поистине королевская плата: неограниченный простор для твоей деятельности, для твоих общественных и личных увлечений, полная свобода писать, что ты хочешь, публиковать, что ты хочешь, чудить, как тебе вздумается, и всё это в условиях полного материального достатка, независимости, почти богатства, и всё это в атмосфере всеобщей любви и преклонения, и всё это не на день, не на месяц, не на год — на всю твою жизнь, сколько тебе её определил Господь... Что же ты тогда жалуешься, мой мальчик? Что же ещё ты можешь хотеть от жизни? И неужели это всё не стоит одного-другого жеста признательности с твоей стороны, какого-то проявления твоей благодарности, если в ней так нуждаются те, кто обеспечил тебе благополучие и возможность творить, кто снял с тебя все ограничения, все унизительные оковы и цепи жизни? И неужели всё это, нажитое таким упорством и таким трудом, ты поставишь на карту ради какой-то деревенской дурищи? Ради своего каприза, причуды, прихоти, которым не найти никакого другого объяснения, кроме несерьёзного и недостойного тебя — «я так хочу»? Или, наоборот, — «я так не хочу»?
Что? Что ты говоришь?.. А, ты уже пророчишь сам себе? Ты уже чуешь надвигающуюся катастрофу? Или это только твой сюжет? И это не о тебе, а о нём, о том горемыке Торквато Тассо, которого ты в последнее время так полюбил? Нет, я знаю тебя. Ты и полюбил-то его именно потому, что видишь сходство его и твоей жизни, его судьбы и твоей судьбы, его несчастий и тех опасностей, которые подстерегают тебя на твоём пути. Конечно, тюрьма или сумасшедший дом тебе не грозят: слава Богу, мы живём в другом веке, в другом государстве, под властью другого человека, не имеющего ничего общего с тем мелким и злобным деспотом, который так мучил твоего Тассо. Но разве это гарантия от возможной катастрофы? От крушения твоей карьеры, от нищеты и забвения, от яростной травли твоих многочисленных завистников, которые, как свора собак, тут же набросятся на тебя, лишь только почуют, что ты уже не тот, что ты ослабел? Разве люди за эти двести лет в чём-нибудь изменились? Нет, мой мальчик, ты не имеешь права рисковать. Мучайся, переживай, впадай в отчаяние, рви на себе волосы — ничего страшного, ты переболеешь и этим, как переболел уже многим другим. Будь уверен: потомки поймут и простят тебя. Какое им будет дело до каких-то мелких случайных происшествий в каком-то там веке, в жизни какого-то ничтожного герцогства, одного из трёх сотен государств несчастной Германии? Какое им будет дело до ещё одной жалкой, полубезумной преступницы, отправленной на виселицу, до герцога, до ландтага, до председателя суда, до твоей, наконец, подписи под этим злосчастным указом, о котором через десяток лет уже, наверное, и не вспомнит никто? Не о подписи твоей — о тебе самом они будут помнить, и не об этом клочке бумаги, а о твоих великих творениях, о той вершине человеческой мысли, на которую ты поднял и своих современников, и своих потомков. И я не сомневаюсь, что, когда всё отболит, и этот случай тоже станет в конце концов лишь материалом для твоих произведений. Выстраданным, вымученным, выплаканным, но всё-таки лишь материалом, и ничем иным. Грех? Жестокость? Ну и что же? Разве у тебя не было других грехов? Вспомни, оглянись назад. Ты просто напишешь о нём, об этом случае, вот и всё. И тем самым снимешь этот свой грех, освободишься от него, отмолишь его перед Богом и перед людьми. У тебя ещё будет много, очень много времени впереди на раскаяние, на терзанья, на раздиранье себя в кровь перед всем миром. Будь уверен — отмолишь! О чём-то же ты должен писать? Ну вот и прекрасно — пиши. В том числе и об этом. Пиши, исповедуйся, открывайся, выворачивай свою душу наизнанку. Себе в облегчение и на радость людям и мне».
— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...»
«О, так ты тоже об этом? Ты читаешь мои мысли, мой мальчик? Или нет — это я настолько изучила тебя, что могу уже говорить за тебя, всегда и безошибочно, умом или сердцем зная, о чём ты думаешь и что тебя гнетёт. Ах, как мы созданы друг для друга, Вольфганг, дорогой мой Вольфганг! И какое это счастье — понимать друг друга с полуслова или вообще без слов. Семь лет вместе — это же, по существу, целая жизнь! И как я благодарна тебе, что именно ты, а не кто другой, стал моим возлюбленным, что благодаря тебе я тоже живу захватывающей, интересной, до краёв наполненной жизнью! Жизнью, которой не знала и не узнает никогда ни одна из женщин Германии. Жизнью, в которой нет места ни возрасту, ни болезням, ни тоске, ни мелочным, иссушающим душу житейским дрязгам... Только, пожалуйста, не гордись! Только не заносись! И не смей бросать спою Лотту! Не смей! Я тебе покажу Корону Шрётер! Ты мой, ты предназначен мне Богом, так же как и я тебе. И без меня ты погибнешь, ты сломаешься, ты не выдержишь без меня — так и знай...»
— «Там, где немеет в муках человек, мне дал Господь поведать, как я стражду...» Хорошо, Лотта?
— Хорошо! Чудо как хорошо!
— Да? Ты тоже понимаешь, какая это находка? Это гениальная фраза, Лотта! Я знаю — гениальная. И она будет жить века. Такое ещё никому не удавалось, поверь мне.
— Поверь? Это ты мне поверь! А мне-то уж давно верить ничему не надо. Я знаю, Вольфганг, что такого человека, как ты, ещё не было на земле! И я иногда цепенею от ужаса, от священного трепета, когда до меня вдруг доходит, что ты — это ты, мой Вольфганг, мой мальчик, и я сижу рядом с тобой, и ты у моих ног, и на моих глазах рождается иной, новый мир, нет, иные, новые миры, и творец их — ты.
— Не надо, Лотта, не перехваливай меня. У меня и так сейчас кружится голова. И руки-ноги дрожат. Я ведь понимаю, что я сделал. Что мне удалось создать. Мне?! Нет, не мне. Я всего лишь человек. А эту фразу через меня сказал Бог.
— Ты и есть Бог, Вольфганг! Пусть это кощунство, пусть Господь накажет меня, но ты — Бог. Ты и есть Бог.
— Не надо, дорогая, не надо... Это слишком далеко заведёт нас. Ты знаешь, Лотта, я, наверное, всю пьесу переделаю на стихи. Чем дальше, тем я больше убеждаюсь, что нельзя о таких вещах писать прозой...
— Да какая разница! Стихи, проза... Всё, всё, что ты делаешь, Вольфганг, — всё гениально...
— Всё? Так уж и всё?
— Всё! По крайней мере, всё, что ты пишешь... И ты не только гениальный поэт. Ты гениальный премьер-министр, и ты гениальный учёный, и ты гениальный артист, и ты гениальный любовник. И... И... И я не знаю, что ещё. Всё... Только иногда в тебя вселяется какой-то бес, и ты начинаешь дразнить людей, делать глупости. Но тогда...
— Но тогда у меня есть ты...
— Да, у тебя есть я! Твоя верная, твоя преданная Лотта, которая защитит тебя, спасёт тебя от тебя самого и от других.
— И которую я очень люблю...
— Любишь, но слушаешь иногда вполуха. Хотя давно уже, казалось бы, должен был убедиться, что я знаю жизнь и что все мои советы всегда были только на пользу тебе. Всегда были за, не против тебя.
— И в которой я, неблагодарный и бессовестный человек, больше всего тем не менее люблю не ум, не советы, а совсем другое: эти волосы, эту кожу, эти маленькие ножки, эти круглые колени...
— Вольфганг, Вольфганг, прошу тебя, прекрати! Ну прекрати же! Не здесь, милый, не сейчас, ты же знаешь, как я не люблю, когда всё на бегу, наспех. Вечером, милый... Я жду тебя вечером. Муж в отъезде, слуг я отпущу...
— И сейчас. И вечером. И всегда. Я тебя люблю, моя милая, прелестная Лотта... Мой ангел... Моя звезда... И моё высшее наслаждение в жизни — целовать тебя везде, гладить тебя, чувствовать тебя в руках. Так, чтобы ничто, никакая сила не могла оторвать тебя от меня.
— Ах, ну как же ты не понимаешь ничего, Вольфганг! Не могу я сейчас. Не могу... Прошу тебя. У меня так тяжело сейчас на душе... Я так боюсь за тебя! И за себя. Такая тяжёлая, тупая голова... Мне только будет ещё хуже. Сними эту тяжесть, прошу тебя! Выдерни этот гвоздь из моей головы. Иначе, я чувствую, я сойду с ума.
— Что с тобой? Что-нибудь произошло? Что-нибудь, чего я не знаю?
— Да знаешь, знаешь! Ты всё прекрасно знаешь. Пожалуйста, не притворяйся, сейчас не до этого. Скажу тебе одно, Вольфганг: я боюсь. Я очень боюсь. В первый раз за эти семь лет я всерьёз боюсь за тебя.
— А, ты, наверное, об этой дурацкой затее? Об этом указе? Не бойся. Всё будет хорошо. Я обещаю тебе — всё будет хорошо...
— Нет, ты ничего не понимаешь, Вольфганг! Ты явно не представляешь себе, как всё далеко зашло. Ты всё ещё в иллюзиях... Между прочим, у меня к тебе поручение от герцогини-матери. Нам с тобой поставлен ультиматум: или ты подписываешь не позднее, чем завтра утром, или... Или отменяются все завтрашние празднества. А это значит, что ты больше не фаворит. И следовательно, в самом близком времени не премьер-министр.
— Ну и наплевать! Подумаешь, напугали! Вот и прекрасно, вот и пусть обходятся без меня. Буду писать, читать книги, играть в свои камушки. Займусь наконец всерьёз анатомией, ботаникой, минералогией...
— Да? Займёшься? А тебе есть на что заняться? Ты проживёшь без службы, да ещё с твоими запросами? У тебя же ничего нет! А наследство — это ещё когда-то будет! Жди... Успеешь ноги протянуть...
— На скромную жизнь мне хватит.
— Не хватит! Не обманывай себя. Не хватит. Всё равно придётся наниматься к кому-нибудь. Не к этому герцогу, так к другому. Только здесь тебя все любят, и больше всех он сам, а у другого? Кто знает, как будет у другого? Этот-то хоть не дурак, ценит тебя, уважает тебя, желает тебе добра. Да и вообще, о чём мы говорим?! Разве это главное? А твои великие идеи, твои замыслы, твои проекты преобразований? Твоё служение людям?.. Значит, всё? Конец?
— Постой, Лотта. Постой. Раз так... Раз так, постараюсь наконец объяснить тебе всё до конца. О, прости, дорогая! Я, кажется, помял твоё платье. Господи, какой же я бываю всё-таки неловкий иногда...
Гёте медленно, с усилием, поднялся с ковра и, поправив выбившиеся из-под пояса концы батистовой рубашки, отошёл к окну. Таким же медленным, усталым движением он раздвинул до конца тяжёлые шторы, висевшие на кольцах, впустив в комнату яркий полуденный свет. Потом он долго стоял там у окна, повернувшись к ней спиной, так долго, что она уже начала беспокоиться, не забыл ли он вообще о её присутствии.
— Слушай, Лотта, — повернулся он наконец к ней. — Моя маленькая, моя прелестная, моя умная Лотта. Ты всё ещё, по-видимому, смотришь на меня как на жалкого, растерянного мальчишку, с которым тебя познакомили тогда в саду, семь лет назад. А я уже другой, Лотта, совершенно другой, и кому-кому, а тебе-то это давно уже полагалось бы знать. Ты думаешь, всё это лишь мой каприз — моё несогласие на этот указ? Прекраснодушие пиита, почившего в эмпиреях и полностью оторванного от реальной жизни? Ни на чём не основанное упрямство человека, который ничего не видит вокруг и не может оценить вероятные последствия своих поступков? Смею тебя заверить: не так. Далеко не так... Ты, конечно, ценишь меня как поэта, но ты слишком нелестного мнения обо мне как о человеке. Практическом человеке... Тебе никогда не приходило в голову, что я тоже умею рассчитывать, и не хуже других, а может быть, и лучше других? Рассчитывать, взвешивать на весах, плести паутину, дожидаться своего часа, выбирать момент, лукавить, притворяться, обманывать противника, усыплять его бдительность, готовить тылы, окапываться, рыть траншеи, подтягивать орудия, налаживать связи и коммуникации? И всё это ради той минуты, когда я почувствую себя в силах нанести удар.
— Вольфганг, но я...
— Подожди, подожди. Выслушай меня хоть раз до конца... Я хотел перелукавить их всех, Лотта. Хотел получить власть, чтобы потом бить их их же оружием, чтобы, подмяв их всех под себя, реализовать на практике те две-три крупные идеи, в которые я верю не только как человек и поэт, но и как практический деятель... Не просто верю, а знаю! Да, знаю, что только они и есть выход из тупика... И я наконец достиг, вернее, почти достиг того состояния, когда ещё немного — и я смогу начать проводить их в жизнь... Для этого мне нужно теперь только одно: не просто согласие, а полное, абсолютное согласие и поддержка герцога. Иными словами, моя полная власть над ним и его полное, пусть и невидимое, подчинение мне...
— Власть, которую ты завтра потеряешь...
— А вот это ещё вопрос, Лотта! Это ещё вопрос! Неужели ты не понимаешь, что я иду ва-банк? Что я сознательно, с холодным сердцем и трезвой головой иду ва-банк? Я слишком долго готовился, Лотта, слишком долго и обстоятельно плёл свою паутину, чтобы не решиться однажды на такой рискованный, но всесторонне подготовленный шаг. Это проба сил, Лотта. Это наконец решительная проба сил... Или я, Гёте, или они... Или я, или эта тёмная сила, это безликое, страшное в своей живучести и вязкости чиновничество, которое я должен наконец сокрушить. Один? Нет, это невозможно. Я реалист. С герцогом? С герцогом, да, возможно. И завтра я им это докажу... Ситуация созрела, Лотта, полностью созрела. И если герцог уступит мне завтра — он мой, мой совсем и окончательно. Он мой союзник во всех моих замыслах, моё главное орудие, мой таран, которым я разрушу любые стены, любое сопротивление и уничтожу каждого, кто встанет у меня на пути. Кто бы он ни был...
— А если не уступит?
— Этого не может быть, Лотта! Я верю, я знаю: этого не может быть... Герцог умный человек, Лотта, и он прекрасно понимает, что дело не в этой несчастной, никому не нужной деревенской девчонке, а в том, куда мы теперь пойдём... Назад, в средневековье? Или вперёд, к свету? Создавая шаг за шагом разумное, просвещённое государство, в котором силы человеческие, задавленные сегодня насилием, тьмой и невежеством, получат наконец какой-то — пусть для начала хоть самый скромный — простор для своего развития... И он понимает, что в этом деле ему без меня не обойтись... Я его создал, Лотта! Я! Я образовал его, воспитал, я вложил в его буйную голову, в его доброе, но грубое сердце светлые мысли и благотворные стремления... Что он будет делать без меня? Он же зачахнет, он же сойдёт с ума от скуки, от пьянства и безделья, если меня не будет... И неужели из-за какого-то нелепого, выдуманного случая он пойдёт на то, чтобы остаться без меня? Неужели пойдёт?.. Нет, не верю. Ставлю свою голову об заклад — не пойдёт. Не может пойти... А, Лотта? Что ты на это скажешь? Ты, знающая жизнь и свет как свои пять пальцев?
— Скажу, что нет такого человека, без которого нельзя было бы обойтись...
— А вот это, Лотта, чепуха!.. Это вреднейшая чепуха! Может быть, самая вреднейшая из всех, которую только могли придумать себе... Сколько добрых, великих дел в истории так и остались несовершёнными или незавершёнными именно из-за того, что кто-то когда-то выдумал этот принцип... Есть, Лотта! Есть!.. Герцогу некем заменить меня... Некем! Понимаешь? Некем! Хоть ты расшибись головой об стену — он никого другого не найдёт. Я тот самый человек на том самом месте, который ему сейчас нужен... Я, и никто другой...
— И всё-таки это так, Вольфганг. Не обманывай себя — так... Как всегда, может быть, в теории ты и прав. Но теория одно, жизнь — другое...
— «Теория, мой друг, суха, но вечно зеленеет древо жизни...» Так, Лотта, да?
— Так, мой дорогой... Не смейся, к сожалению, так. И сейчас ты рассуждаешь как теоретик, но не как практический человек... А мне сейчас не до твоих теорий, как бы ни были они хороши и верны. Мне надо спасать тебя. Тебя и наше счастье.
— Не сгущай краски, Лотта. Уверяю тебя, ничего не надо спасать. Я всё рассчитал, и вот увидишь, в конце концов выиграю я, а не они.
— О, Боже мой! Боже мой! Как же ты слеп, Вольфганг! Как самонадеян! Идол мой, сокровище моё... Я прошу, я умоляю тебя... У меня нет ни слов, ни мыслей, чтобы победить твоё упрямство... Но я знаю, я чувствую, что это конец! Я женщина, Вольфганг! Я женщина! А женщина знает всё. Ты ещё рассуждаешь, ты ещё взвешиваешь, а я простым женским инстинктом знаю — это всё, это конец.
— Не конец, Лотта! Не конец... Потерпи до завтра. Вот увидишь — не конец!
— Ничего я не увижу... Ничего! Я знаю, ничего. Это конец!.. Вольфганг, милый, прошу тебя, умоляю тебя — подпиши! Клянусь, никогда больше не буду просить тебя! Ни о чём не буду... Но сегодня я у тебя в ногах, я плачу, я умоляю тебя. Умоляю, как простая деревенская баба, как сестра, как мать, — подпиши! Спаси меня, спаси нас обоих — подпиши!..
— Перестань, Лотта, перестань... Что ты, в самом деле? Что с тобой? Разве это повод для слёз? — попытался он остановить её.
Но остановить её он уже не мог. Разверзлись хляби небесные — такое неподдельное отчаяние звучало в её голосе, так горько лились её слёзы и так по-детски беспомощно прижималась она к нему, что он растерялся. Надо было что-то делать, что-то говорить, а что? Тело Шарлотты сотрясалось от рыданий, с губ её срывались какие-то хриплые, бессвязные звуки, волосы разметались, неудержимые слёзы, безжалостно смывая румяна и пудру, потоком катились по её сморщенному, сразу постаревшему лет на двадцать лицу...
— Подпиши... Подпиши... Подпиши!
Нет, на сей раз Шарлотта не шутила. Ужас и отчаяние её были так глубоки, так искренни, что нечто похожее на предчувствие какой-то огромной, непоправимой беды острым холодком пробежало у него по спине. А что, если действительно вещее женское сердце опять знает то, что не знает и не может знать его поверхностный, самоуверенный ум, ослеплённый блеском им же самим и выстроенных силлогизмов? А что, если они оба действительно находятся на краю пропасти и он в своей гордыне, в своём безудержном эгоизме гения идёт сейчас прямо к тому, чтобы погубить не только себя, но и её — верное, преданное, любящее существо, вложившее в него всю свою жизнь? Какая это будет по счету жертва на его совести? И собственно говоря, ради чего?
О, эти слёзы... Что за убийственное оружие! Да разве есть на свете хоть один аргумент сильнее их?.. И он уже почти готов был сдаться — рухнуть перед ней на колени, просить прощения, плакать вместе с ней и клясться и обещать ей всё, что она прикажет, чтобы только поскорее прекратить эту муку, — как ухо его вдруг ухватило какой-то новый звук. Прислушавшись, он понял, что это был топот копыт, приближавшийся к его дому. Он бросился к раскрытому окну: действительно, с большой дороги, огибая зелёную лужайку перед домом, уже свернул всадник, в котором он сейчас же признал наиближайшего своего друга Карла Людвига Кнебеля — майора гвардии и воспитателя младшего брата герцога. Лошадь его уже перешла на шаг, и майор, бросив поводья, махал кому-то, — вероятно, Филиппу, — кто приветствовал его с заднего крыльца. «Дома?» — нарушив полуденную лесную тишь, прозвучал его весёлый звонкий голос, и столь же весёлый голос Филиппа отвечал ему: «Как же, как же! Дома, господин майор! Господин тайный советник сегодня никуда ещё не выезжал...»
— Шарлотта, милая, добрая моя Шарлотта! Прошу тебя... Очнись... Кнебель! Сейчас он будет здесь. А ты в таком виде...
Нет, плохо же он знал свою Шарлотту. Баронесса была боец — великий боец! В одно мгновение причёска её была приведена в порядок, платье разглажено, щёки и лоб покрыты новым слоем пудры, и не успел он опомниться, как она, обмахиваясь веером, уже сидела в кресле у окна. Немного, правда, бледная, немного чем-то расстроенная, но, в конце концов, мало ли что могло тяготить эту всё-таки не такую уж молодую женщину с не очень крепким здоровьем, у которой к тому же, как всем известно, всегда на руках было столько и своих и чужих неотложных дел. Да ещё такая несносная жара... Гёте в изумлении взирал на это почти магическое перевоплощение. Ах, не ему, а ей бы быть премьер-министром! Не ему, а ей бы решать все эти проблемы, распутывать и разрубать все эти проклятые узлы! Ещё неизвестно, как его, а уж её-то точно никогда бы и никому не остановить...
— Вольфганг, подай, пожалуйста, мой ридикюль... И поправь на кушетке подушку. Обычно она у тебя не так лежит.
Через минуту на скрипучей деревянной лестнице послышались тяжёлые шаги, потом сквозь комнаты шаги проследовали до двери кабинета и перед ней остановились. Раздался тихий, осторожный стук в дверь:
— Вольфганг, можно к тебе?
— Да, да, Людвиг! Входи!
Дверь отворилась. На пороге стоял высокий плотный красавец лет сорока, пышущий здоровьем и добродушием. Наверное, такими когда-то и были древние германцы: мужественными и простыми, как дети. И внешность Кнебеля, и его бесхитростная речь, и его неизменная благожелательность ко всем, и его манера улыбаться, глядя собеседнику прямо в глаза, сами собой располагали к нему. Нельзя было не верить доброте и надёжности этого большого, как медведь, человека, и, естественно, нельзя было не платить ему той же монетой. Между прочим, это его послал тогда герцог, семь лет назад, чтобы вывезти Гёте из Франкфурта в Веймар, и с тех пор обласканный всеми поэт и первый вестник его судьбы были неразлучны.
— О, Вольфганг, ты не один... Счастлив видеть вас, баронесса... Я, конечно, приметил чью-то карету на лужайке недалеко от дома, но не был уверен... Вольфганг, так, судя по присутствующим здесь, настоящий день рождения у тебя не завтра, а сейчас? А где же тогда вино?
— Я тоже рада вас видеть, Людвиг. А насчёт вина... Придётся подождать до завтра. Завтра мы с вами, Людвиг, обязательно выпьем. Вот только неизвестно, с радости или с горя. Но это уж как распорядится наш обожаемый господин премьер-министр... — приподнимаясь с кресла, сказала Шарлотта. — Я вас покидаю, господа. У меня ещё бездна дел. Вольфганг, дорогой мой, я вас очень прошу: или на бумаге, или, ещё лучше, лично, но сообщите мне, пожалуйста, сегодня же, что вы решите относительно моей просьбы. Я так волнуюсь... Я очень надеюсь на вас, вы же понимаете, как это всё важно для меня...
Гёте и Кнебель проводили её до крыльца. Шарлотта держалась молодцом до самой подножки кареты, она даже нашла в себе силы, помахав рукой, прощебетать что-то весело-непринуждённое и улыбнуться на прощание им обоим. Но в карете, задёрнув занавески по обеим её сторонам и рухнув на подушки, она опять дала волю слезам... «Господи, за что? За что Ты взвалил на меня этот крест? — беззвучно повторяла она, глотая слёзы и всхлипывая, как ребёнок. — Почему это всё мне, именно мне? Чем я провинилась перед Тобой? Кому я в своей жизни причинила зло?.. Никому, ни одной душе на свете. Даже мужу... Ему давно уже всё в жизни безразлично, кроме его карт и лошадей. Так за что же Ты лишаешь меня моей единственной радости, моей единственной награды на этом свете? За все мои бессонные ночи, за семерых в муках рождённых детей, за грубияна мужа, за беззаветную преданность моему возлюбленному — человеку, которого Ты сам же, Господи, послал на землю, чтобы светить людям?.. Откуда это всё посыпалось, где прорвало эту плотину? Дурацкий этот указ, капризы герцога, бессмысленное упрямство Вольфганга, наконец, даже такая мелочь, такая нелепая случайность, как этот Кнебель, когда его никто не ждал... Не мог он найти другого времени? Обязательно нужно было приехать именно тогда, когда ещё минута, ещё одно усилие — и я бы добилась своего? О, с ума можно сойти. Неудача... Конец... Конец? Ну нет, господа, это ещё не конец! Далеко ещё не конец... Погодите, господа, радоваться, погодите торжествовать! Сражение ещё не проиграно. У нас ещё полдня и целая ночь впереди. И второй такой сцены Вольфганг уже не выдержит. Нет, не выдержит! Или я последняя дура и ничего не понимаю ни в людях, ни в нём... А если до вечера он не объявится сам — я таки опять буду здесь, и я своего добьюсь! Будьте уверены — добьюсь! Вены себе вскрою у него на глазах, переверну весь дом, выброшусь в окно — но я заставлю его подписать... Заставлю! Или я не Шарлотта фон Штейн и недостойна той великой роли, которую мне уготовила судьба...»