Глава III ЭЛЬЗАССКАЯ ИДИЛЛИЯ
Глава III
ЭЛЬЗАССКАЯ ИДИЛЛИЯ
В то время между Франкфуртом и Эльзасом[39] было только что установлено сообщение дилижансом. Высокая новая повозка, набитая сундуками и мешками и запряжённая шестёркой лошадей, рысью прокатилась по выбитым улицам. Миновали феодальные ворота пфальцграфских городов и около Лотербурга вступили в пределы Французского королевства. Солнце только что разогнало тучи и сияло в чистом, словно вымытом небе. Едва пробудившаяся весна встретила выздоравливающего на пороге новой жизни. Вдали, царя над равнинами, поднимался высокой стрелой шпиц страсбургской колокольни. 2 апреля дилижанс остановился перед гостиницей Духа.
То был большой французский дом с въездными воротами и четырьмя этажами. Двор его, окаймлённый виноградными кустами, был украшен колодцем с раковинами. Крепкая дубовая лестница с балюстрадой вела в комнаты. Светлая, украшенная лепными гирляндами и свирелями комната ненадолго задержала Гёте: почти бегом бросился он к собору.
Едва очутившись у паперти, он замер в оцепенении. Его давила эта каменная громада. Но, овладев собой, он поднялся до плоской кровли фасада. Солнце заливало эльзасскую долину. В окружении нежно-зелёных полей звездой раскинулся внизу вольный королевский город. Его колокольни и острые крыши были кругом опоясаны валом, бастионами и выступами. Муаровая лента Иля, расположившегося семью рукавами под крытыми мостами, то скрывалась, то вновь показывалась между башнями, испещрёнными бойницами, и зелёными набережными, покрытыми мохом или плющом. Здесь и там, в гуще готических шпилей, каменных будок и бойниц, выделялись своим вызывающим обликом памятники французского владычества — дворец принца-епископа, отель старшины Великого капитула, отель интендантства, казармы, иезуитский монастырь. Подчёркнутый контраст, символ борьбы двух цивилизаций, двух миров. В Страсбурге, «городе дорог», на этом перекрёстке между Центральной Европой и Западом, сталкивались германское сопротивление и французский напор. Блондель[40], архитектор короля французского, разрушал деревянные древние постройки, чтобы проложить улицу или выстроить княжеский дворец с классическим карнизом и колоннадой. Созерцая это смешение древних церквей и новых дворцов, Гёте забылся в смутных грёзах. Останется ли он здесь? Направится ли дальше, к Парижу? Пересекая пастбища и небольшие рощи, Рейн нёс свои воды к пределам империи, и поэт грезил о загадочной судьбе, которая ожидает его здесь, на чужбине. Аисты пролетели около башни. Он начал спускаться...
Две недели спустя после приезда Гёте в городе начались спешные приготовления к торжествам. Плотники, столяры, живописцы, драпировщики, декораторы засуетились под командой королевских интендантов. На одном из рейнских островов соорудили павильон для приёма высокого гостя. Триумфальные арки украсили въезды на мосты. Кто же был этот ожидаемый высокий гость? Не кто иной, как августейшая и прелестнейшая принцесса Мария-Антуанетта[41], эрцгерцогиня Австрийская. Она только что обвенчалась заочно с французским наследным принцем и направлялась из Вены в Париж для свадебных торжеств. Кардинал де Роган, ландграф Эльзасский и принц-архиепископ Страсбургский, должен был принять её в своём дворце, окружённый высшим духовенством и канониками Великого капитула. Для этого приёма кардинал украсил цветниками и портиками свою террасу, спускающуюся к берегам Иля, и превратил её в волшебный сад.
Гёте со страстным вниманием следил за всеми приготовлениями. Его особенно привлекал «дом обмена», построенный посреди реки на Верде. Здесь императорский комиссар должен был передать эрцгерцогиню графу де Ноайлю — чрезвычайному послу французского короля. Боковые залы были обтянуты гобеленами, изображающими подвиги апостолов и исполненными по картинам Рафаэля[42]. Гёте был очарован ими. И наоборот, ему показались очень неприятными тканые обои — изделия мастеров города Бове, украшавшие центральный зал. Эти обои воспроизводили историю Язона и Медеи, историю самого трагического супружества. «Как будто бы выслали к границе, навстречу этой прелестной и весёлой принцессе страшное привидение».
Седьмого мая 1770 года соборные колокола зазвонили вовсю. Маршал де Контад и граф де Ноайль отправились к Рейну для церемонии «вручения». После полудня наследная принцесса въехала через ворота Мясников, где её приветствовали маркиз де Вогюэ и офицеры Королевского иноземного полка. Везде на пути народ толпился с криками «ура». В праздничных одеждах, с развёрнутыми знамёнами стояли шпалерами корпорации. Лодочники, рыбаки, садовники и огородники были в традиционных костюмах: плоские треуголки, длиннополые кафтаны, шерстяные чулки и башмаки с пряжками. С какой радостью сливался юный Гёте с разряженной толпой! Эти торжества напоминали ему праздники во Франкфурте. Он увидел «в карете с зеркальными окнами» прекрасную эрцгерцогиню, оживлённую, улыбающуюся, весело разговаривающую со своими придворными дамами. При наступлении ночи он пошёл смотреть фейерверки, потом бродил с товарищами по иллюминованным улицам, под громадным красным отсветом, падающим с пламенеющего шпиля колокольни.
Восемнадцатого апреля Гёте был внесён в списки университета. Он снял меблированную комнату на Старом рыбном рынке и начал столоваться в шумной компании в пансионе, который содержали две старые девы Анна Мария и Сусанна Маргарита Лау на углу улицы Чеснока и переулка Лодки. Живописный дом! Крытый свод вёл в маленький двор, украшенный деревянными балконами. Отсюда по крутой лестнице, держась за верёвку, заменявшую перила, посетитель попадал на первый этаж, в столовую. Здесь за столом сходились студенты-медики с вольной и грубой речью, несколько богословов, отставной офицер, кавалер ордена Святого Людовика, маниакальный ипохондрик, знавший всю скандальную хронику местного гарнизона. Обычно председательствовал актуариус Зальцман[43], почти пятидесятилетий, элегантный и чистенький холостяк, служивший секретарём в Опекунском совете. Но самым любопытным из всех собеседников был Юнг-Штиллинг[44]. Этот бедняк едва не сделался угольщиком, был портным, потом школьным учителем и в тридцать лет начал учиться медицине. Он был одет странно и по-старомодному: круглый парик, тёмно-коричневый фрак, изношенные бархатные панталоны. Нежным, дрожащим от религиозного умиления голоском он рассказывал о своих мистических опытах и перечислял неопровержимые доказательства небесной благости.
Гёте был рекомендован девицей Клеттенберг нескольким страсбургским пиетистам, принадлежавшим к общине Моравских братьев, но быстро от них отшатнулся. Насколько искренняя набожность Юнг-Штиллинга невольно внушала уважение, настолько нетерпимость и чёрствость пиетистов была ему неприятна. Впрочем, он вообще возвращался к светской жизни: стал причёсываться на французский лад — носил спереди короткие и подвитые волосы, которые сзади собирал в косу и перевязывал лентой; научился играть в вист и принялся танцевать. Вальс в то время начинал вытеснять менуэт. По воскресеньям в окрестностях Страсбурга устраивались танцы. Горожанки танцевали с офицерами Королевского иноземного полка, и трудно было представить себе более живописную пестроту, чем смешение эльзасских костюмов с военными мундирами. С косами, закрученными вокруг головы и закреплёнными длинными шпильками, затянутые в бархатные лифы и узенькие юбки, девушки кружились в объятиях королевских солдат. Это не могло, конечно, не вызывать зависти у студентов.
Гёте решил учиться танцам у учителя-француза. У этого учителя были две дочери, обе хорошенькие и ещё не достигшие двадцати лет. Старшую звали Люциндой, младшую — Эмилией. Обе влюбились в нового ученика, и однажды, когда Эмилия обменивалась с ним беглым и отчаянным поцелуем, Люцинда застала их на месте преступления. Обезумевшая от бешеной злобы и ревности, она порывисто схватила Вольфганга в объятия, прижала его чёрные кудри к своим щекам и, рыдая, воскликнула:
— Я знаю, что вы пропали для меня, но... — Тут она повернулась к сестре: — Твоим он тоже не будет!
Она обхватила его голову обеими руками и осыпала его рот бесконечными, безумными поцелуями.
— Теперь бойся моего проклятья! Горе той, которая первая после меня прикоснётся поцелуем к этим губам!
Гёте был ошеломлён. Он склонился перед угрозой и в смятении сошёл вниз. Хотя уроки были оплачены вперёд, он дал себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.
Подобная несдержанность и патетические порывы страсти всё сильнее и сильнее отвращали его от преувеличенной и расслабленной чувствительности. Он решил дисциплинировать себя самого и избавиться от оставшейся после болезни нервности. Чтобы побороть физическое отвращение к сильному шуму, он часто по вечерам следовал за возвращающимися с факелами в казармы солдатами, шагая рядом с барабанщиками и литаврщиками. Чтобы отучить себя от головокружений, он один поднимался на соборную колокольню. Чтобы научиться владеть собой, ходил по госпиталям, где присутствовал при родах и операциях.
Скоро, впрочем, нашёлся человек, которому суждено было часто испытывать гордость и терпение Гёте. Но он же будил мысль Вольфганга и помог ему понять размеры его дарования. То был Гердер[45]. Ставший уже знаменитым писателем, он 4 сентября 1770 года прибыл в Страсбург. Только полнейшая случайность свела его с Гёте в гостинице Духа. «Я заходил с визитом не помню уж к какому именитому иностранцу. Внизу я встретил человека, который тоже собирался подняться по лестнице и которого я смело мог принять за духовное лицо. Его напудренные волосы были зачёсаны кверху; бросалось в глаза его чёрное одеяние и ещё больше длинный чёрный шёлковый плащ, концы которого он подобрал и засунул в карманы». Познакомились. Гёте был очарован проповедником и попросил разрешения зайти к нему.
Гердеру было двадцать шесть лет. У него была благородная осанка, круглое лицо, высокий выпуклый лоб, насмешливое и тонкое выражение губ. Под красиво очерченными чёрными бровями горели как угли чёрные живые глаза. Но один глаз был красный и воспалённый: Гердер страдал слёзной фистулой, которую не удавалось вылечить. Он приехал в Страсбург на операцию и прожил здесь семь месяцев, не видя улучшения в своём состоянии: вмешательство хирургов оказалось безрезультатным. Гердер стоически переносил самые тяжёлые перевязки, зато отводил душу, давая полную волю своему нетерпению и злобному настроению, когда возвращался к себе в комнату, всегда полутёмную, где ждали его друзья. Гёте ходил к нему утром и вечером и иногда целые дни проводил около его кресла.
Плодотворные беседы, привлекательные, несмотря на насмешки и колкости больного! Молодой поэт, пользуясь минутами излияний, быстро сумел проникнуть в глубокую сущность этой пламенной души. Он открыл в ней чудесное цветение, целый мир поэзии и страстей. Библия, Гомер, Шекспир, Оссиан[46] — о чём только не рассказывал этот добродушный, в сущности, нелюдим. Гердер только что был во Франции, останавливался в Нанте и Париже, встречался с Дидро и Д’Аламбером[47] и был обманут в своих ожиданиях редакторами «Энциклопедии». Надо было слышать его насмешки над невежеством и легкомыслием французов, над философским зубоскальством, над искусственностью литературы. Ум, вкус — эти слова у всех там на языке, но на самом деле всё ничтожно. Что они сделали с природой! Ах, что ему до изысканности выражений! За старую народную песню, за простой эльзасский напев он охотно отдаст все парижские стишки.
Когда Гердер приходил в столовую добродушных девиц Лаут, как он умел зажечь всех своими идеалами! Молодые студенты внезапно затихали и ловили каждое слово учителя. Он чарует, опьяняет их своими огненными словами, своими пророческими образами. В них поднимается священный восторг, они готовы растоптать сады классицизма. Местом сходок бывала площадка собора. Собор! Он принадлежит им: разве он не является символом экстаза, веры, первобытной лирики, самой природы, наконец? Его они противопоставляют как твердыню германского духа расслабленной и упадочной Франции. Стоя на его гигантской вершине, они ждут наступления вечера. Вот они протягивают стаканы навстречу пурпуру заката: они пьют за заходящее солнце, за волшебную ночь, которая породит новый рассвет. Революционеров — вот кого сделал из них Гердер! Предрассветный ветерок уже предвещает «Бурю и натиск»[48], грозу, которая пролетит над Европой и сметёт академизм.
Как часто, спускаясь с площадки собора рядом с Юнг-Штиллингом, погруженным в божественное, Гёте тянуло вернуться к Гердеру и на ухо прошептать ему: «И мне тоже хочется многое сказать, я тоже во власти творческого духа, и вечерами на его зов в мою комнату сбегаются поэтические образы. Протест против предрассудков и мещанской морали — кто лучше выразит его, чем мой Гец фон Берлихинген, мой «рыцарь с железной рукой»?
Разве меня не сжигает беспокойная жажда истины, разве не она заставляет меня склоняться над ретортами и магическими книгами? Кто лучше расскажет о мучительном томлении по бесконечному, чем мой доктор Фауст, чародей, волшебный жезл которого наполняет мои сны волшебными чарами?» Но в последнюю минуту Гёте удерживался от подобных излияний.
Он боялся уловить в глазах приятеля ту горькую саркастическую искорку, которая гасила всякий порыв.
Мир призраков, волновавший Гёте, не мешал, однако, ему остро вглядываться и в реальный мир, в его краски и линии, в его колокольни и поля, в реки, облака и дали. Летом 1770 года, чтобы отделаться, отдохнуть от преследующих его видений, он предпринял дальнюю экскурсию в Лотарингию. Гёте одинаково живо интересовался и природой, и промышленностью страны. Осматривал рудники, квасцовые, металлообрабатывающие и стекольные заводы. Его вновь охватывала действительность. Повеяло дыханием жизни, и, как туман, испарялись последние остатки франкфуртского мистицизма. «Какое счастье, — писал он из Зарребрюка, — когда сердце свободно и легко. Когда в сердце закрадётся нежное чувство, оно слабеет».
Никогда не следует ручаться за будущее. Скоро сердце Гёте перестало быть свободным и лёгким. Октябрьским утром его друг Вейланд[49], студент-богослов, товарищ Гёте по прогулкам, увлёк его в Зезенгейм, село, расположенное на рейнской равнине между Страсбургом и Хагенау.
Фруктовые сады, позолоченные осенью, белые от инея луга, сверкающие красные ягоды на кустах; с одной стороны голубая волнистость Вогез, с другой то там, то здесь островки и камыши реки, тёмные выступы Шварцвальда. Лошади шли тропинкой, пересекая поля. Остановились у трактира «Якорь».
В селе царила полная тишина, и нехорошо было бы, въехав рысью, напугать доброго пастора Бриона, к которому они ехали в гости. Двор священника был похож на ферму, окружённую фруктовыми деревьями и живой изгородью. Путники открыли ворота и вошли во двор. Перед ними — глинобитная рига, крытая соломой, с обрушивающимся сараем, налево, повернувшись шпилем к дороге, дом. То была очень старая, увитая виноградными лозами постройка. Местами штукатурка обвалилась, и из-под неё торчали почерневшие брёвна. Около входа деревянная скамейка. Среди двора скрипящий колодец, высокий рычаг которого доходил до черепичной крыши. Стены были в трещинах, фасад облуплен. Через низенькое трёхстворчатое окно видно было, как человек в доме встал. С благожелательной улыбкой он вышел навстречу гостям. Маленького роста, неловкий, скорее мужик, чем пастор, он, видимо, очень стеснялся Гёте:
— Во всём виновата община. Вот уже десять лет, как мне обещают перестроить дом.
Внутри всё выглядело значительно лучше. Прошли через кухню, где сушились лук и кукуруза. В комнате с дощатыми стенами ореховая мебель оживлялась светлым оловом. Пастор всё ещё жаловался, когда в комнату вошли его жена и старшая дочь. Пусть скорее подадут сладкого вина и какого-нибудь печенья! Но где же Фридерика[50], младшая дочь? Ах, когда она нужна, её никогда не найдёшь! А между тем, видит Бог, её не утомляют работой. Она выросла слишком быстро, немного кашляет, и её освободили и от полевых, и от домашних работ. Вероятно, она прогуливается на пригорке, обсаженном буками, вон на том, что виднеется вдали. Там для неё поставили простую деревянную скамейку. А может быть, она, по обыкновению, бродит, мечтая, вдоль дрюссенгеймского ручейка, который течёт под мостом у церкви. Да нет, вот и она, свежая и нарядная в своём эльзасском костюме.
«На ней была короткая и круглая, с оборкой, белая юбка. Она доходила только до лодыжек и открывала прелестные маленькие ножки. Белый, ловко сшитый корсаж и фартук из чёрной тафты довершали костюм. Она была похожа и на крестьянку, и на горожанку одновременно. Стройная и лёгкая, она ходила так, как будто в ней совсем не было веса. Её шея казалась слишком тонкой и слабой для толстых белокурых кос, закрученных на её прелестной головке. Голубые живые глаза светло смотрели на всё окружающее. Хорошенький вздёрнутый носик свободно дышал — видно было, что у хозяйки его нет ни забот, ни хлопот. Соломенная шляпа висела у неё на руке...»
В доме священника был старинный клавесин, который школьный учитель постоянно настраивал. Фридерика сыграла несколько тактов, начала какой-то романс, потом внезапно оборвала его.
— Немного терпения, — шаловливо сказала она студентам, — когда мы пойдём гулять, я вам спою свои эльзасские песенки. Они куда красивее!
Эльзасские песни! Вот что вскружило бы голову Гердеру, хотя он и был помолвлен. Счастливец Гёте! Разве он мог представить себе что-нибудь столь пленительное, как эта послеобеденная прогулка, при свете луны, затянувшей своими серебряными сетями окрестные поля! Нежный и чистый голос Фридерики звучал в ночной прозрачности, и сердце поэта, растроганное народной песнью, наполнялось трепетом счастья. Ей было восемнадцать лет. Ему только что минуло двадцать один. На обратном пути он рассказывал ей прелестные сказки про нежно любимых принцесс и верных рыцарей.
Как не хотелось ему уезжать обратно в Страсбург! Отдаляясь от милого видения пасторского дома, он думал о том, не провёл ли он эти два дня в коттедже векфильдского священника. Ах, добрый доктор Примроз, Оливия, София, прелестные сёстры, где вы? В то время как Вейланд, торопясь к началу занятий, погонял свою лошадь, Гёте, опустив поводья, весь отдался своему волнению и мечтам. Как лунатик, он следовал за товарищем, который, чтобы сократить путь, пустился по трясинам. Погода переменилась. Начался дождь. Как пусто и скучно стало в Страсбурге!
Он опять съездил в Зезенгейм. Был там на Рождество, на Крещение, на Пасху, на Троицу. Начал бывать ещё чаще. И в конце концов, как в Лейпциге у трактирщика Шёнкопфа, стал своим человеком в пасторской семье. Более невинная, чем Катеринхен, Фридерика привязалась к нему искренне и пылко. Первое время он не мог забыть о проклятии Люцинды, дочери учителя танцев. Он боялся, что ту, кто первая поцелует его после пламенной француженки, постигнет Бог весть какое таинственное и страшное несчастье. Но вскоре все сомнения были побеждены радостью жизни и счастьем любви.
Проникнутые искренним чувством, созвучные биению его сердца стихи рвутся из-под пера Гёте. Тщетно зима хочет запереть в комнате, он всё же поедет. Он присядет около обеих сестёр перед очагом, будет рассказывать им сказки, делать гирлянды из золотой бумаги, украшать с ними ёлку. И обо всём этом он говорит, пишет, поёт. Есть ли что более искреннее, откровенное, более вырвавшееся из души, чем его знаменитая поэма «В день Богоявления»!
Другой раз Гёте сидит за мольбертом, разрисовывая цветами ленты для Фридерики. Этот незначительный факт тоже вдохновляет его на стихотворение. Сколько стихов, где ключом бьёт радость встреч, и сколько других, орошённых слезами разлуки! Он создаёт песнь, бодрую, вдохновенную, как старые народные песни. И в каждом образе трепещет живая природа, призванная Гердером на помощь музам. Еле уловимое душевное переживание, меняющийся цвет неба, благоухание проходящих мгновений, робкое признание — всё, что переживается, всё запечатлевается; всё, что он видит, он перечувствует и воплотит в стихах. Живая жизнь торжествует, условность побеждена! Нет более подражания Анакреонту[51] — во весь рост встаёт перед нами большой поэт. Сверкание лугов, блестящих от росы и солнца, хмельное пробуждение кустов и щебетание птичек воспел Гёте в своей «Майской песне».
Разве можно его не любить, если он приезжает в Зезенгейм с сердцем, полным любви, с головой, полной образов и вымыслов, если чёрные глаза его искрятся умом, мыслью и весельем! С пастором он рассуждает о богословии и архитектуре — ведь надо выработать план для ремонта дома. Когда он сидит с обеими девушками на скамейке или в жасминовой беседке, он вспоминает о своей жизни во Франкфурте и Лейпциге, рассказывает о своих студенческих приключениях — почти обо всех, вернее, обо всех, кроме одного. Он развёртывает перед их изумлёнными глазами крестьянок картины празднования коронации Иосифа II или въезда Марии-Антуанетты. Если он их забавляет, а иногда и поддразнивает, то умеет и помогать им. Надо видеть, как он бежит с граблями, чтобы ворошить сено, или с верёвкой, чтобы развешивать кукурузу. На него смотрят как на близкого человека, на жениха Фридерики! Его приглашают дядюшки и двоюродные братья, друзья, крупные окрестные фермеры. Он желанный гость везде: ест охотно, пьёт как добрый старый эльзасец. Рейнские острова влекут к себе влюблённых. Какая радость идти вдвоём на рыбную ловлю, с удочками на плече, а потом вместе с перевозчиками жарить улов на сковородке! Только речные комары, которых Гёте панически боялся (недаром он защищал ноги двойными чулками), могли прогнать влюблённых и заставить их вернуться домой.
Был ли Гёте счастлив? Нет, потому что смутная тревога медленно, как туча, поднималась из тёмных глубин его души. Время шло. Близился час отъезда и разлуки. Разбудит ли он Фридерику от сладкого сна, разобьёт ли её надежды? Сам грубой рукой закроет ли перед ней светлое будущее, к которому звал? Им овладевало смущение и нерешительность. «Я вернусь или не вернусь, — пишет он Зальцману из Зезенгейма в июне 1771 года, — Ненастье на дворе и в моём сердце. Злой ветер рвёт виноградные листья под моим окном, а душа моя мечется в растерянности, вроде флюгера на той колокольне». Как решиться покинуть эти края, бывшие свидетелями его счастья? И неужели им суждено стать также свидетелями его преступного забвения? И кругом, и у него на душе мрачно. Девочка теперь «больна от тоски». Чтобы рассеяться, он в Духов день до двух часов ночи танцевал со старшей сестрой у рейхсвогского бургомистра. Пусть Зальцман пришлёт ему скорее конфет и сладостей: уж очень невеселы теперь лица в доме зезенгеймского священника.
На душе у него тяжело, нехорошо. Но он знает, что оставит Фридерику, уедет втихомолку, как вор. И трудно отделаться от душевной тяготы. Он тщетно старается развлечься тем, что раскрашивает экипаж пастора, украшает его букетами. Вянут розы его любви, и грызущим червём заползают в душу угрызения совести, раньше даже, чем он совершает роковую подлость.
Ещё месяц, и он уедет в Страсбург, решив уже не возвращаться. Его неумолимый гений не позволяет ему больше оставаться. «Не хотеть быть ничем, а хотеть стать всем».
Он догадывается, предчувствует, что его ждёт великое будущее и что ради этого надо приносить жертвы. Он должен идти прямо вперёд, не оглядываясь ни на свои ошибки, ни на принесённых в жертву. Ах, идиллия разбита! Но в глубине его трепещущей, опьянённой вдохновением души зарождается драма, которая, станет поэтической исповедью: «Фауст» — трагедия гения. Он изобразит там человека, странно похожего на него самого: это алхимик, жаждущий истины и радости. А в полумраке церковного портала, слегка напоминающего эльзасский собор, он покажет нежную покинутую девушку: у неё, как у Фридерики, трогательные голубые глаза и белокурые косы, и будут звать её Маргаритой.
Шестого августа 1771 года, так как факультет права отказывался принять диссертацию Гёте, признанную неправоверной, он довольствовался тем, что защищал её на звание не доктора, а лиценциата. Это был исход, с которым его отец неохотно мирился, но общество не было так щепетильно, и юный лиценциат любезно разрешал поздравлять себя со званием доктора. Обычай стал законом. А это для советника было самым важным. Легко догадаться, что церемония закончилась обильной трапезой с большим количеством рейнвейна. Гёте воспользовался последними неделями, чтобы проехаться в Верхний Эльзас. Его можно было встретить в весёлой компании в монастыре Мольсгеймского аббатства, на старой площади Кольмара, среди соснового леса Святой Оттилии. Он искал забвения.
А Фридерика была близка к смерти.