Есть ли у нас хорошие кинорежиссеры?
Есть ли у нас хорошие кинорежиссеры?
В следующий раз застаю Андрея за письменным столом. Кивнул, мол, садись, а сам что-то вырезает, примеривает, приклеивает. Я вгляделся — вижу, он делает коллаж из групповой фотографии, навешивает на головы вырезанные чалмы, короны, подкрашивает. Потом показывает мне письмо Сергея Параджанова из колонии. В письмо вложена коллажиая фотография — подарок… Андрей сидит такой тихий, сосредоточенный, вздыхает время от времени. (Боже мой, вздыхает!) Вспоминаю его рассказы о поездке в Тбилиси в гости к Параджанову, про пышный прием, щедрые подарки, параджановские розыгрыши, веселые мистификации — смесь фокусов и мошенничества… А теперь Сережа в тюрьме.
Я спросил Андрея:
— Ну, кто, кроме Параджанова, в нашем кино хорошие режиссеры?
— А разве они есть? — иронически спрашивает Андрей. Он закончил с коллажем и принялся тщательно подстригать ногти.
— Конечно, — говорю, — как же нет!
— Ну, назови! — говорит он, не прерывая своего изысканного занятия.
— Хуциев Марлен, замечательный режиссер. Он молчит.
— Кончаловский, — продолжаю. Я уж сознательно не упоминаю режиссеров старшего поколения, во избежание напрасного спора: он их всех давно списал в архив.
Молчит. Тщательно рассматривает ногти.
— Ладно, — говорю, — а Данелия?
На Данелию он все-таки среагировал, как-то дернулся лицом и тихо сказал:
— Ну-у, Данелия, да.
И я знал, почему Андрей согласился — Георгий Данелия на год раньше, чем Андрей, получил в Италии почетный приз «Давид Донателло».
Я перечислял: Шепитько, Климов, Муратова, Панфилов…
— Панфилов — хороший, очень хороший режиссер. Но… какой ужасный он снял фильм «Прошу слова»! Ужасный! — У Андрея было три ходовых выражения: гениально, чудовищно и ужасно. Спорить с ним было напрасной тратой времени. Нужно было дать ему высказаться. — Или, может быть, ты назовешь еще Бондарчука? Тоже хороший режиссер?
Он немного помолчал, потом сам вернулся к теме.
— Конечно, хорошие режиссеры есть — Иоселиани, Параджанов и некоторые из тех, о которых ты говоришь. Уверяю тебя, их не очень много, — продолжал он. — Но я говорю о режиссерах не просто хороших, а о профессионалах, которым дадут снимать фильмы на Западе. Их всего двое. Это я и Андрон Кончаловский, а больше нет никого.
Хотел напомнить Андрею, что Сергей Бондарчук снимал «Ватерлоо» на деньги Дино ди Лаурентиса, да не стал, знал, что это будет ему неприятно.
Вскоре после этого разговора посмотрел я «Степь» Бондарчука. Картина мне понравилась, и со свежими впечатлениями я пришел к Андрею.
Он заметил мое состояние, спрашивает:
— Что смотрел?
— «Степь», — отвечаю.
— Ну и как?
Я объяснил Андрею, что для себя условно определил формулу этого фильма следующим образом: это Чехов, снятый по Льву Толстому. Эпическая степь, очень интересные герои, хотя вовсе не чеховские, а, скорее, усредненные персонажи русской литературы второй половины XIX века. Очень хорошая работа оператора Леонида Калашникова: он снял картину неторопливо, в тягучем ритме, со многими подробностями среды и пейзажа, так что природа стала здесь не фоном, а драматургией фильма. Звук был филигранно записан, и мне показалось, что сделано это было не без влияния самого Андрея.
Ну и досталось же мне! Как это может нравиться Бондарчук вообще и конкретно «Степь»?! Я стоял на своем — завязался спор. Андрей тоже на днях посмотрел фильм, стал раскладывать его по полочкам и все последовательно громил. Я не соглашался, но чувствовал, что у меня не хватает аргументов, чтобы убедить Андрея.
— Смотри, какие хорошие актерские работы! Вот у Пастухова, у Любшина. — Называю и другие фамилии.
Андрей вскипел:
— Может, тебе и Бондарчук-актер понравился? В роли этого безголосого певца? Развел трагедию, понимаешь, вселенскую. Емельян — совсем не чеховский персонаж. И вообще, все это фальшиво до предела!
И кажется, в этом случае он был прав, пришлось уступить ему «безголосого певца», согласиться.
Я ехал домой и на холодную голову размышлял. Картина действительно неровная, отдельные сцены просто провальные, вроде танца графини Драницкой и ее друзей. И что совершенно не соответствовало стилистике фильма — сцена была снята на фоне Юсуповского дворца в Архангельском. А у Андрея было такое качество: если в картине он замечал хотя бы одну фальшивую черточку, хотя бы тень безвкусицы, то вся она целиком падала в его глазах.
Возник как-то разговор о проблеме отцов и детей, о преемственности поколений. Андрей отнесся к теме разговора серьезно и сказал, что это чересчур общая формулировка. Лично он ни за что в жизни не поверит в чужой опыт, пока не испытает все на собственной шкуре. Он так убедительно говорил, что ценен только выстраданный опыт, что опыт сам по себе ничего не значит и не передается по наследству, что мне пришлось согласиться. Это была одна из глубоких, серьезных мыслей, услышанных мной от Андрея, которого в те времена я не воспринимал как философа или гуру. Но разговор запомнился. Уже после смерти Андрея, в одном из парижских интервью, озаглавленном «Я считаю себя продолжателем классической русской традиции…», я прочел почти слово в слово приведенные формулировки из нашего разговора. Отвечая на критические нападки по поводу фильма «Андрей Рублев», Тарковский доказывал: «Мне это говорили в России. Ваш монах — как же он убивает? Как же Рублев — и убивает? Берет и ударяет топором по голове… А я решил просто вывести Рублева из его кельи и окунуть в мир, который противоречит его идеалам, даже не столько его, сколько идеалам Сергия Радонежского, именно для того, чтобы он, не найдя этих идеалов в жизни, снова вернулся к ним, уже имея свой опыт. Тут смысл в том, что опыт ничего не значит, что он не передается по наследству, если он не выстрадан. Вот моя точка зрения».
Из бесед при свете зеленой лампы помнятся и другие.
Не так уж часто задавал он мне вопросы о моей семейной жизни. Считалось, что он в курсе наших семейных дел. У меня настоящей работы в то время — семидесятые годы — не было. Перебивался дубляжом, сюжетами «Фитиля» — сатирического журнала. Снял два заказных короткометражных фильма, и все. Мало.
Были еще общественные обязанности, такие, например, как работа народного заседателя в районном суде — тоже выборная от «Мосфильма» обязанность. Чего я в суде не перевидал! Советский судья — по большей части провинциал. В Москве он во всем абсолютно зависит от начальства и выполняет все его указания. И как не выполнять: жилья у него нет, хорошую зарплату нужно выслужить, — на плохой он и так был сыт где-нибудь у себя под Донецком. Перед начальством гнется — подчиненных давит. Адвокатов он ни в грош не ставит, разговаривает с ними, как с провинившимися учениками. Иногда не жалует и прокуроров, особенно если дело касается мелких дел о воровстве, драках между соседями, о пьяном хулигане, швырнувшем камень в окно соседу… Андрей оживлялся, слушал рассказы.
Однажды, рассказываю, судили одного цыгана за воровство. Вошли в зал — в проходе лежат грудные цыганята, детишек пятьдесят. Дети плачут, матери тоже. В зале полно других цыганских детей, постарше, готовых к любым непредсказуемым действиям. И пройти в судилище нет возможности никому: ни судье, ни прокурору, ни пострадавшему с конвоем. Заседание отменили. И дело закрыли, с цыганами не так-то легко вести суд. Судья прошел со мной, заседателем, в свой кабинет, закрыл дверь на ключ и подошел к столу. Открыл верхний выдвижной ящик. Там был спрятан магнитофон. Со словами «А пошли они все к черту!» судья нажал кнопку, и раздался знакомый хриплый голос: «Ты, Зин, на грубость нарываешься…» Высоцкий, всеобщий кумир и тайная любовь всех советских судей.
На это Андрей горько усмехнулся.
А потом спросил, почему я пошел в народные заседатели. Говорю, и правду говорю, что у меня следующий фильм будет криминальный и я хочу досконально узнать все про советский суд. Тут он рассмеялся: «Представляю, какую правду ты узнаешь в советском суде. Ты же понимаешь, что вся правда спрятана. А про настоящую тебе не дадут снять и метра. А какие отношения у тебя с религией?» — неожиданно спросил он, и улыбка медленно сошла с его лица. «А очень, — говорю, — интересные. Я посещаю семинар атеистической пропаганды». Лицо Андрея вытянулось и приобрело ироническое и совсем не шуточное выражение: «И что ты там ищешь, в этом семинаре?» — «Андрей, ну, во-первых, для меня это обязательная общественная нагрузка, какую ты не знаешь. А во-вторых, когда я поступал, то питал слабую надежду, что, кроме атеизма, узнаю хоть немного и о самом теизме. О религии». — «И узнал?» — спросил Андрей. «Ты знаешь, я теперь намного ближе к Богу. Потому что семинар этот выполнил прямо противоположную задачу». — «Разве такое может быть?» — «Да, в нашей стране может быть всякое, и такое тоже».
Андрей не всегда был расположен к откровенным беседам — из-за усталости ли, огорчений или одолевавших его внутренних проблем. Но когда удавалось его зацепить, мы говорили больше всего о кино, о режиссуре как о профессии. Андрей, например, не принимал Эйзенштейна, любил, а точнее, признавал Довженко. Однажды я спросил его: «Почему Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко, Кулешов, Дзига Вертов создали объективно совершенно новые формы в кино, в киноязыке?» Он ответил просто: «А это все очень легко объясняется: они начинали с нуля, с чистого листа. У них не было предшественников. Не отягощенные грузом традиций, они не тратили лишних сил на их преодоление». Об их убежденном авангардизме Тарковский намеренно не упоминал. К авангарду Андрей относился с подозрением, уважая только раннего Бунюэля. Часто нападал на Пикассо. Его раздражал сам «поиск» авангардистов. Поиск как метод он не признавал. Андрей говорил: «Я ничего не ищу — я беру». Помню, меня покоробило его отношение к Эйзенштейну. Но вот цитата из позднего Андрея[17]:
«В этом смысле появление первой генерации советских кинематографистов выглядит наиболее органичным. Их приход был ответом на призыв души и сердца. Это была не только удивительная, но и естественная по тем временам акция — в наше время многие не хотят принимать ее истинного значения. Оно заключалось в том, что классическое советское кино делалось юношами, почти мальчиками, далеко не всегда умевшими здраво оценивать смысл своих поступков и нести за них ответственность», — писал Тарковский в «Запечатленном времени» спустя годы, обходя даже понятие «авангард». Так ему было удобнее высказываться. Так и хочется сказать: «Спасибо, Андрей! Заступился за стариков».
В полемике Андрей отвергал и поколение, к которому относился наш учитель Ромм. Но когда Ромм умер, именно Андрей написал в некрологе о главной черте учителя — высоком достоинстве художника и личности.
Мысль о достоинстве художника была ему чрезвычайно, даже мучительно близка. Он возмущался зависимостью художника от власти, говорил, что наши люди искусства слабо осознают свое истинное достоинство и культурное призвание.
— Нас заставляют поклоняться каким-то идолам. Вот обрати внимание, Сашка, нам все время напоминают об опасности отрыва интеллигенции от народа, о вине перед народом. В этом смысле большевики — прямые наследники народовольцев. О какой вине перед народом они говорят, ну подумай сам! У народа есть вина перед самим собой? Народ ее чувствует? Не чувствует! Почему у меня должно быть какое-то чувство вины перед народом? А уж если вина существует, то она всеобщая. Может быть, и нужно чувствовать вину, вина чувство хорошее, но тогда на всех — одна. А то получается, что «партия и народ — едины», как ты понимаешь, и всегда правы, а интеллигенция оторвана и всегда кается. А мне не в чем каяться, я — сам народ. Да ты почитай «Дневник писателя» того же Федора Михайловича. Там он пишет… да, погоди минутку, — он привстал, протянул руку к полке, достал старое издание «Дневника» Достоевского и стал рыться в закладках, ища нужную. А сам приговаривал: — Это мне подарили, когда я над «Идиотом» работал… читать, читать нужно классиков…
Он отыскал закладку:
— Ну вот, слушай. «Пушкин именно так полюбил народ, как народ того требует, и он не угадывал, как надо любить народ, не преклонялся, не учился: он сам вдруг оказался народом».
Он положил книгу на стол, посмотрел на меня.
— Клясться народом с трибуны — верняк, — продолжал Андрей, — дураку понятно. У писателей первый — Шолохов, у нас. — Матвеев Женя, Бондарчук, конечно. Вот премии и сыплются на их государственные головы. Грустно все это, Саша, грустно и гнусно. Слушай, — вдруг тихонько предложил Андрей, — давай коньяку выпьем! Помнишь, Ромм про Бориса Ливанова рассказывал, про съемки на «Адмирале Ушакове»?
Достал из книжного шкафа запечатанную бутылку «Арарата» и штопор.
— Приходит Ливанов к Михаилу Ильичу и говорит: «Дорогой Миша! Так больше продолжаться не может. Я с твоими четко организованными съемками, голубчик, все свое пьянство запустил!»
Андрей разлил по рюмкам:
— Выпьем за них! Царство им небесное!