Глава 20 «Дорогие мои! Хорошие!»
Глава 20
«Дорогие мои! Хорошие!»
В августе 23-го я вернулся, наконец, в Россию, в Москву. Первые месяцы после приезда я летал окрыленный и опьяненный запахом родной земли. Все мне казалось здесь прекрасным и настоящим – дома, деревья, люди…
Августа… Я встретил Августу в августе… Нас познакомила Мартышон. Августа или Гутя, как ее называли близкие, тоже была актрисой – очень красивая женщина: статная, ладная, с огромными глазами и чувственным ртом. Она состояла в каких-то непростых отношениях со своим бывшим или не бывшим мужем, танцором – очень его любила. Мы встречались каждый день и много бродили по осенней золотой Москве. Я гладил деревья, разговаривал с ними, взрывал ногою шелестящий ковер опавших листьев. Она улыбалась и непонимающе смотрела на меня.
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней!
Перед нею я робел. Она казалась какой-то недостижимой и космической.
Помню, сидели как-то с ней и Мариенгофами в «Медведе». Я глядел на нее и не мог оторвать глаз. Она отвечала мне своим загадочным и необъяснимо притягательным злато-карим взором. Вся какая-то неземная, нездешняя и недоступная.
– Я буду писать вам стихи, – робко сказал я ей.
– Такие же как Дункан?! – расхохотался Толя.
Я ничуть не смутился.
– Нет, ей я буду писать нежные…
Первыми стихами, которые я посвятил Августе, стали:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить.
Я почти совсем не пил в этот период и много работал. Я забрасывал Августу стихами и цветами, правда, на все мои ухаживания она едва отвечала и оставалась все так же холодна.
Не хочу я лететь в зенит,
Слишком многое телу надо.
Что ж так имя твое звенит,
Словно августовская прохлада?
Но надо сказать, что она, в отличие от сонма других, никогда не лгала, что тоже любит меня, оставаясь в этом честной до конца. Да, ей льстило мое внимание, но как мужчина я был ей не нужен. Может, это и завлекло меня, кто знает. Она никогда не стремилась заполучить меня, охомутать, опутать, затащить под венец…
Однажды мы пошли на какой-то званый вечер. Куча народа, веселье, вино рекой. Августа все время задумчиво на меня смотревшая, вдруг предложила собравшимся:
– А давайте, пить вместо Есенина сегодня буду я!
Она видела, что иногда я с трудом сопротивляюсь уговорам моих «друзей». Идея эта мне понравилась. После каждого тоста Гутя под столом помогала мне переливать вино из моего бокала в свой. Вдруг перед нами выросла фигура Нади Вольпин, протягивавшей мне бутылку:
– Пей!
Я отстранил ее руку, поморщившись:
– Пей! – истерично закричала она.
Я встал. Внезапно она выплеснула вино прямо мне в лицо. Затем все тело ее пронзила судорога, и она упала на пол. Надя билась в припадке. Поднялся невообразимый шум, крики. Надю унесли. Я виновато поглядел на Августу. Лицо у нее было каменным с застывшим выражением ужаса и одновременно презрения. Я что-то пробормотал ей, но вечер был безнадежно испорчен. Конечно, Августа не могла знать, что Надя была беременна и приревновала меня.
Надя… Мне кажется, я помню ту ночь, в которую она зачала…
Вернувшись из Франции, я спешил свидеться со всем, напоминающим мне родину, и со всеми, дорогими моему сердцу подругами – Лидой, Надей, Женей, Галей… После кошмарных скандалов и ненасытной требовательной похоти Изадоры душа моя просила легкости, воздушности… необязательности…
Надю встретил я в какой-то из редакций. На радостях потащил ее в «Стойло». Она похорошела, посвежела и немного округлилась.
– Вот и хорошо: мне мягче будет, – усмехаюсь я в ответ на пошлую колкость Мариенгофа по этому поводу.
В «Пегасе», как обычно, застолье. Я много вспоминаю деревню свою, родителей, крестьянскую жизнь. Так хочется после многих месяцев молчаний поговорить с людьми, понимающими меня, мою тоску, мою любовь к России. Вспоминаю сурового деда, красавицу-мать. Заходит речь о стихах. Куда же без них?!
– Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
Да, это правда, стихи надо понимать и слушать не умом, а сердцем. Читаю «Москву кабацкую», потом перехожу на любовную лирику – читаю стихи, посвященные Гуте.
За столом тут же перешептываются, что-то скабрезничают.
– Говорят, на редкость хороша!
– Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
– Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная…
Тут я не выдерживаю и, поморщившись, говорю:
– Только не в постели!
Да, действительно, Августа была настолько холодна ко мне, что распалить ее холодное нутро желанием никак не удавалось. Только зачем я вот так это ляпнул? Зачем так гнусно и мерзко обидел? Наверное, задели меня эти глупые шутки… То ли за себя обидно стало, что не ответила мне Гутя взаимностью…Да еще и Надя тут сидела…
Друзья не унимались:
– На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка – уж куда милей: прямо персик!
– Да, но этот персик я уже раздавил! – отвечаю с сожалением и смотрю на Надю.
Она зеленеет от злости:
– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Я со смехом обнимаю ее.
– И всегда-то она так: ершистая!
Надя за словом в карман не лезла – и язык у нее был такой язвительный и ядовитый. Продолжаю ее дразнить:
– Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней. Она очень хорошо защищается!
Потом мы идем с ней вдвоем в кафе. Она молчит всю дорогу. Пьем черный кофе. Мне неловко. Я хочу спросить у нее, ждала ли она меня. Знаю, ведь, что нет. Это меня задевает.
– Я знаю, ты не была мне верна…
Но она меня жестко обрывает на полуслове:
– Вы мне не дали права на верность!
До чего же она смешная! Смешная и милая в своей горячности и язвительности. Она с удивлением смотрит на меня хохочущего, и сердце ее тает.
Идем к ней домой. Ласкаю ее губы, шею, крепкие груди. Она громко стонет. Тут же прямо на пороге комнаты валю ее на пол. Жадно срываю чулки, белье. Вхожу в нее страстно и напористо. Надя кричит. Я зажимаю ей рот рукой и продолжаю ритмично двигаться. Она вся извивается. Льну к ее губам и в последней судороге мы сливаемся в сладком вязком поцелуе. Мы любили друг друга всю ночь. Наутро я бросил ей, уходя:
– Расти большая!
Были и другие, и чужие. Были и долгие, и так – на одну ночь.
Этой имени даже не запомнил. Черноволосая, смуглая, волоокая. Не взгляд, а огонь. Хищница! Сидела за соседним столиком.
– Подождите, – говорю. – Не уходите: или я проиграюсь, или выиграю, но к Вам приду.
Подхожу к ней с Клычковым:
– Проигрался.
Денег нет. Лакею предлагаю в залог за вино золотые часы. Не берет, собака.
Я пьяный. Говорю какую-то чушь заплетающимся языком. Оправдываюсь:
– Дома – да не у меня, у старухи моей – куча долларов. Веришь? Но я не пойду туда! Не-е-е-ет, брат! Мы туда не пойдем! Там крысы! Я этот дом терпеть не могу!
Смотрю на нее. Сидит такая горячая, распутная, готовая на все – девушка с библейскими глазами. Много лет назад я встретил в Харькове такую же чернявую девушку с библейскими глазами – настоящую Суламифь. Стояла весна, цвели каштаны.
– Сегодня вы будете моей! – безапелляционно говорю ей.
Мы идем к выходу. Она, было, рванулась уйти или попрощаться с кем-то, но я, опасаясь, что она передумает, сразу схватил ее за руку.
– Будет литься кровь, но я Вас не отпущу.
Нас заметили. Кто-то стал перешептываться. Скандала она явно не хотела, и мы вышли на улицу. Светало. В повозке я пил ее алые хищные губы. За извозчика расплатиться нечем – пишу ему на спичечной коробке адрес «Стойла Пегаса».
Веду ее в квартиру. Оставляю в комнате, сам иду освежиться. Она в белой батистовой рубашке с кружевами, сквозь которую просвечивается гладкое бронзовое тело. Подхожу и бросаю ее на двуспальную кровать. Она раздвигает ноги. Подол рубашки заманчиво задирается. Малиновая бездна манит меня. Мы сливаемся с ней в бесконечном безграничном и бескрайнем экстазе. Ее черные библейские глаза – еще одна бездна. Я вижу их яркий огонь даже в полумраке. Два уголька неотрывно смотрят на меня.
Шепчу что-то бессвязное:
– Моя Шуламита! Дочь народа Исраэля! Ты стала проводником моим, моим Вергилием, в древнюю культуру своего народа. Теперь я буду писать о любви!
Утром приношу ей таз с водой. Голова трещит от выпитого вчера. Солнце заливает комнату. Разглядываю свою ночную гостью. Хороша! Вспоминаю то, что шептал ей в постели. Говорю, что Райх, моя жена, тоже была еврейка. А Дункан… Дункан – тоже… но я с ней разошелся. Она мне отвечает, что тоже разошлась с Евреиновым… Мне-то что до этого? Или решила сразу взять меня в оборот? И она туда же? Не выйдет, господа хорошие! Так-то!
В дверь стучат. Пришли из кафе, принесли денег. Извозчику вчера заплатили. Выходим на улицу. До чего ж чудесное утро! Я потягиваюсь и шумно пью ноздрями звонкий прохладный августовский воздух.
Потом я видел ее однажды еще в «Стойле Пегаса»… Она была в чем-то прекрасном лиловом, красиво оттеняющем ее угольную красоту. Не удержался:
– Я объездил много стран, видел очень много красивого, но такой красоты не встречал!
Снова следит за мной горящим взглядом. Веду ее вниз, в подвал. Там есть диван.
– Почему вы не пьете?
– С вами я пьян без вина!
Она страстно извивается и покусывает мои губы. Любовная схватка длится несколько часов. Уставший и обессиленный смотрю на свою Шуламиту. Она еще полна огня.
– Зачем они мне подкладывают Миклашевскую? Вы красивей и веселей. А она – айсберг!
Входят Клычков и еще кто-то. Она вскакивает. Смущается, хочет уйти. Я нежно обнимаю ее за бронзовое плечо:
– У Блока «из-за родинки пунцовой возле правого плеча», а у Вас из-за родинки пунцовой возле левого плеча.
Клычков ухмыляется:
– Почему вы не обвенчаетесь?
Смеюсь в ответ.
– Мы уже давно повенчаны.
Была и Галя – неловкая, робкая, похожая на мальчишку… С ней все было как-то неуклюже, а ведь так она меня любила. Странно, не правда ли?
Вообще много их перебывало у меня в постели, а я перебывал в постелях многих. Любил ли я их? В этом и состояла вся моя трагедия с бабами. Как бы я ни клялся им в безумной любви, как бы ни уверял в том же сам себя, – все это, по существу, – огромнейшая и роковая ошибка. Есть нечто, что я люблю выше всех женщин, выше любой женщины, и что я ни за какие ласки и ни за какую любовь не променяю. Это искусство. Искусство для меня дороже всяких друзей, и жен, и любовниц. Но разве женщины это понимают, разве могут они это понять? Если им скажешь, это – же трагедия: как же так, мол, а любовь – высшее и прекрасное из чувств? А другая сделает вид, что поймет, а сама норовит по-своему. Но искусство я ни на что, ни на кого никогда не променяю… Вся моя жизнь – это борьба за искусство. И в этой борьбе я швыряюсь всем, что обычно другие считают за самое ценное в жизни. Но никто этого не понимает и не хочет этого признавать. Все хотят, чтобы я был прилизанный, причесанный, паинька. Я же отрекаюсь от всего… От всего, что даже дорогого…
Я вернулся из Берлина и ушел с Пречистенки к Мариенгофу, дождавшись, когда Изадора уедет на воды лечиться от своих припадков ревности и пьянства. Прощаясь с ней, я обещал приехать. Все это время она и Илья Ильич забрасывали меня телеграммами: «Darling ochen grustno bez tebya nadeyus skoro priedesh syuda naveki ljublju Isadora», «Vieszhaem ponedelnik Tiflis prieszhai tuda telegrafirui vyezde Oriant naveki ljublju Isadora», «Privetstvuju v etot schastliveishij den zhelaju chtoby on mnogo raz povtorilsya lujblju Isadora». Я старался отделываться ничего не значащими, но вежливыми и приятными словами благодарности за все, что Изадора сделала для меня. Мне казалось, что мой тон ясно дает понять о невозможности продолжения наших отношений. Но решимости сказать ей об этом прямо в письме – не говоря уж о том, чтобы сделать это при личной встрече – у меня пока не хватало. Я мучился мыслями о ее скором возвращении и не знал, что предпринять. Одно я знал точно, если я увижу ее, поговорю с ней наедине, то не смогу уйти.
У Мариенгофа только-только родился ребенок, и оставаться у него было не совсем удобно – приходил я домой поздно, часто пьяный и шумный. Вскоре я переехал к Гале, и мы стали жить вместе. Галя все эти годы оставалась моей верной помощницей в литературных делах – ее всегда можно было попросить занести рукопись, переписать правки, забрать причитающиеся мне деньги. Я знал, что она влюблена в меня, но меня она, увы, не привлекала совсем. Скорее, я был восхищен ее готовностью всегда и при любых условиях помогать мне. Галя спасала меня от «друзей», вытаскивала из кабаков и давала мне кров и ночлег. Она никогда не кричала на меня, не осуждала, не устраивала сцен ревности, зная, что я встречаюсь и с другими женщинами тоже, не требовала любви и верности – просто была всегда рядом. Она же помогла мне порвать с Изадорой.
Однажды я проснулся и, полный решимости, написал телеграмму: «Я говорил еще в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин». Дал прочесть это Гале, на что она резонно заметила, что лучше быть более кратким и жестким. В итоге написал следующее: «Я люблю другую женат и счастлив Есенин». Отправил. В ответ мне посыпались телеграммы, одна истеричнее другой. Изадора просто завалила меня ими, вопрошая, мол, что, где, когда и как. Тогда Галя снова вмешалась и отправила еще одну телеграмму, но уже от себя, рассчитывая сыграть на ревности и женском самолюбии: «Писем телеграмм Есенину не шлите он со мной к вам не вернется никогда надо считаться Бениславская». Вскоре пришел ответ – Изадора недоумевала, а заодно решила уколоть соперницу: «Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю Изадора».
Я вдруг пожалел, что Галя все это затеяла. Ведь ревность Изадоры границ не знала – она легко могла примчаться и что-нибудь сделать с ней, даже изувечить. Уже через несколько дней жена моя приехала в Москву. Странно, но встреч со мной она не искала.
После моего приезда в Россию я стал много пить. Меня постоянно звали то в одну компанию, то в другую, а отказаться идти у меня даже в мыслях не было. Почему-то мои «друзья» очень хотели, чтобы я вернулся к Изадоре. Может, хотели, чтобы я брал у нее деньги, и мы на них пили, а, может, знали, что мое возвращение к ней приведет к моей погибели.
В пьяных разговорах меня подзуживали и подговаривали ехать на Пречистенку, и тогда я ехал, Есенин и Айседора Дункан но ничем, кроме скандалов, это не заканчивалось. Пару раз меня накурили гашишем, а однажды дали понюшку кокаина. Трудно описать мое состояние тогда – бесконечная череда мертвых распутных пьяных ночей, и нет просвета. Только тьма впереди.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.