Владимир Одноралов Счастливый свидетель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У Глазкова есть сборник «Большая Москва». Конечно, она большая, а для него особенно. Хотя по рождению он волжанин, для него Москва — считай, вся жизнь.

Но и с самим Глазковым, и с его Москвой я познакомился в своем Оренбурге. Однажды летом поэт Геннадий Хомутов зазвал меня и юную поэтессу Олю Черемухину в сад имени Фрунзе. Он тогда был самым уютным в городе. Мы расположились на скамейке, а он достал из портфеля скромную стихотворную книжицу и, не давая до нее дотронуться, потряс ею в воздухе:

— Вот, поэт! Пре-кра-асный! Вот, слушайте…

Это была книга Глазкова «Поэтоград». Мы прочли ее вслух, залпом, и дружно влюбились в автора.

Можно объяснить отчасти нашу к нему любовь с первого прочтения. Мы тогда только-только окунулись в стихотворство, плохо ориентировались в потоке стихотворной продукции и, бывало, путались, принимая нестоящее за настоящее. И мы не подозревали, что поэзия может быть такой раскованной, веселой и вместе с тем — серьезной и глубокой.

Поразило умение Глазкова превращать в поэзию казалось бы прозаические слова, умозаключения, факты чисто фельетонного рода.

Многие его стихи задевали нас явной гражданственностью. Мы чувствовали ее нутром. А ведь мы тогда были уверены, что гражданские стихи должны быть непременно неулыбчивыми, на глобальную тему, весомыми, то есть — как тяжело-звонкое скаканье… Все это было для нас открытием.

В те годы не только мы, но и люди постарше и опытнее нас не видели ничего плохого, скажем, в такой газетной строке: «Тайга отступила!» Такая фраза часто мелькала тогда в информациях о стройках Сибири. А Глазков несколькими четверостишиями давал понять, как это страшно, когда тайга (читай — природа) отступает. Вернее, отступилась от человека.

Но главная причина влюбленности в Глазкова и его стихи в том, что они запоминались с лету, естественно. Когда я служил в Советской Армии, то вспоминал и про себя, и для друзей десятки его стихов из «Поэтограда» и «Пятой книги». И с ними жилось веселее. И не только мне.

Накануне июня семидесятого года я вернулся из армии в Оренбург. Наутро двинулся в город (то есть в центр) и на улице Советской счастливо столкнулся с Геннадием Хомутовым, который прекратил мои восторги командирским распоряжением:

— Так. Иди в Союз писателей, там Глазков. Познакомься. Скажи, что я сейчас подойду.

Что он еще говорил, не помню, потому что сразу оказался в праздничном состоянии: Глазков в Оренбурге!

Мы, молодые поэты, слышали от Хомутова, что он переписывался с Глазковым и настойчиво звал его в Оренбург, объясняя, что здесь его хорошо знают.

В общем, благодаря Геннадию, я знал все книги Глазкова, начиная с «Поэтограда». Я, как оказалось, довольно верно представлял себе человека, лишенного ханжества, «мэтровских» замашек и поз вообще, умеющего, несмотря на порядочные годы, радоваться жизни. Наверное, поэтому я шел в местное отделение Союза писателей без традиционных обмираний: был уверен, что встреча будет хорошей и интересной.

И когда меня представили Николаю Ивановичу, тоже не смутился, и от этого тоже было радостно.

Некоторым его взгляд в момент рукопожатия и потом казался лукавым, хитроватым, что ли. Это не так. Пожалуй, он был совершенно лишен этих качеств. Взгляд у него был заинтересованно-пытливым. Как от жизни, так и от людей Глазков ожидал новизны. Искал ее и, вероятно, отыскивал.

Он выглядел необычно. Большой, слегка сутулый мужчина (чувствовалась в нем сила) с большими ушами и редкой бородкой, с блескуче-цепким взглядом из-под шляпы, одетой почему-то задом-наперед. Нужно было некоторое время, чтобы понять, насколько он естественный человек, а тем, кто знает его стихи, — и этого не нужно было. Ну, лицо, фигура — это уж какие есть, а вот шляпа — для эпатажа, что ли? Но даже люди, которые туго воспринимают любого рода чудачества, после получасового знакомства с ним понимали, что личный опыт для этого человека — гораздо важнее требований моды, что перед ними — человек, поглощенный своим делом, поэзией, всем, что ее питает. И при чем тут шляпа?..

А разговор в оренбургском отделении писательского союза шел деловой. Николай Иванович попросил направить его в какой-нибудь интересный район нашей области. Борис Сергеевич Бурлак, тогдашний секретарь нашей писательской организации, вслух размышлял, куда бы это Глазкова командировать.

Я предложил Тюльганский район, поскольку немного знал эти, граничащие с Башкирией места. А Бурлак знал их отлично, и поэтому сразу поддержал своим могучим:

— Да-а! Это подойдет! Заодно заедете в Октябрьское, выступите и там.

Решили командировать с Глазковым и наших стихотворцев. Первым попутчиком утвердили молодого тогда поэта Валерия Кузнецова. Бурлак обратился ко мне:

— Ну, а вы свободны? Сможете поехать?

Еще бы я не был свободен!

В Октябрьское мы приехали к вечеру. Там нас встретил ответственный за районные культурные мероприятия товарищ, которого звали Николай Николаевич. Он, казалось, был несколько испуган прибытием московского поэта и все время старался выглядеть меньше, чем он был на самом деле. Он проводил нас в гостиницу, сказал, что здесь мы будем ночевать и что нас уже ждут в Доме культуры.

Глазков заботливо предложил договориться, по скольку стихов читать каждому и в каком порядке. Он при этом рассказал про выступление с одним московским поэтом, с которым они договорились прочесть по пять стихотворений, но тот, выступая следом за Глазковым, ободренный, видимо, аплодисментами, прочел все пятнадцать, заставив скучать Глазкова и всю публику. Глазков отметил, что это было не по-товарищески.

Мы решили прочесть по четыре стихотворения и (благоразумно) перед Глазковым.

К Дому культуры мы пошли пешком, и, когда он встал перед глазами, Николай Николаевич, быть может от смущения, но и не ожидая возражений, сказал:

— Вот, Николай Иванович, до революции это был собор, а в тридцатые годы наши энтузиасты переделали его в Дом культуры.

— Так ведь это не от хорошей жизни, Николай Николаевич, — возразил Глазков. — Это все равно что из фрака кроить пиджак.

Николай Николаевич обиженно задумался. Но выступление получилось очень душевным. И нам с Валерой хорошо похлопали, а Николая Ивановича слушали просто жадно. Он спросил собравшихся любителей поэзии: о чем бы они хотели послушать стихи? И читал по заказу — о весне, о любви, о лошадях и о борьбе с пьянством. Больше он читать не стал, объяснив, что у нас договор. Но люди требовали стихов, и тогда он предложил читать по второму кругу. Лично мне читать больше было нечего. Маловато у меня тогда было стихов, которые я не стеснялся показать публике. Но вот эта порядочность меня сразила. И как хорошо, что мы с Валерой читали стихи до него. После него стихи читать очень трудно. Хотя никакой такой приметной манеры чтения у него не было. Казалось, не было. Он просто как можно внятнее рассказывал свои поэтические раздумья и открытия и был уверен, что перед ним искренние и понимающие толк в слове собеседники. И ему сразу верили.

Утром я увидел Николая Ивановича за работой. И так было во все дни его поездки к нам. Его не смущали ни дорожный быт, ни присутствие посторонних людей. Есть у него такое краткостишие: «Не каждый знает, что для творчества Необходимо одиночество». Так вот, он умел создавать для себя это творческое одиночество в любой обстановке. И, что интересно, окружающим незаметно было, что он уединился и — ни много ни мало — пишет стихи. Большинство его оренбургских стихотворений было начато и вчерне закончено на наших глазах.

Например, «Пугачевские ордена». Они появились после того, как мы с Глазковым посетили наш краеведческий музей. Действительно, там лежат под стеклом эти ордена, вырубленные в форме креста из медных пластинок или перечеканенные из царских серебряных рублей. Мы их десятки раз видели, но никому не пришло в голову, что они могут стать предметом поэзии. Хотя это даже странно: ведь они подлинные современники Пугачева. Да, для этого нужно было вроде бы немного: обладать цепким взглядом Глазкова и его выработанным всей поэтической жизнью убеждением, что «поэзия начинается со всего и не пугается ничего».

Для меня появление этого стихотворения — урок поэтической внимательности и умения работать одинаково продуктивно и в своем кабинете, и в номере гостиницы, и в купе поезда.

Рано утром мы покинули уютную гостиницу в Октябрьском и поехали в Тюльган. Там нас встретили замечательно тепло.

— Очень давно к нам не приезжали поэты! — сказали нам.

Мы выступили в переполненном зале. Выступали долго, весело и приподнято.

После выступления нам предложили пройтись по поселку. Мы зашли в книжный магазин, и там две пожилых продавщицы пожаловались:

— Вот мы слышали, какая хорошая поэтическая встреча была, а мы на нее не попали. Это обидно: ведь мы с книгами работаем.

Глазков тут же отозвался:

— Это не беда. Мы с Володей почитаем стихи специально для вас. (Мы пришли в книжный магазин вдвоем с Глазковым.)

Мы читали стихи для этих славных женщин, а потом в магазин зашли несколько покупателей и тоже остались послушать. Была небольшая и внимательная аудитория.

В магазине Глазков обнаружил несколько своих книг «Большая Москва». Он купил их все и в этот же день раздарил продавщицам магазина, слушателям, работникам райкома и нам с Валерой. Всем со стихотворными подписями.

После выступления в магазине заведующий отделом пропаганды райкома партии спросил, не оставит ли Глазков несколько стихотворений для районной газеты «Прогресс»?

— Охотно оставлю, — с готовностью ответил Глазков. — Напечататься в районной газете так же почетно, как и в центральной.

Это была не фраза. Глазков серьезно относился к любой публикации, и не только потому, что его долго не публиковали. Это, мне кажется, чисто профессиональное уважение поэта к своему читателю.

— Читатель везде тот же и стихи те же. Разница — в тираже, — серьезно говорил он.

Позже, когда я побывал у Николая Ивановича в гостях, он показал мне вырезки из районных газет европейской части СССР, Якутии, Казахстана. Это были вехи его путешествий, и хранил он их любовно.

Тюльганский район на границе с Башкирией — это довольно высокие холмы (отроги Уральских гор), покрытые лесом, словно зеленой переливчатой шерстью. Называют их здесь шиханами. Нас привезли на уютную поляну, спрятанную в этих шиханах. Представьте: вокруг дышит и здравствует веселый лиственный лес. Рядом — старые сосны. Высокие, сильно изреженные, но явно когда-то посаженные рукой человека. И меж этих сосен начинается и теряется в лесу мощная полоса сирени. Она была и есть чудо Тюльганского района. В стихотворении о ней Глазков воскликнул:

Бывал на дивной Лене,

Бывал в Алма-Ате,

Нигде такой сирени

Не видывал. Нигде!

Однажды посаженная, свободная от всякого ухода и обламывания, навечно укоренившаяся в этой земле, она цвела пышно и потрясающе. Во время разговора под брезентовым пологом, под сосной, мы оглядывались на нее всякий раз, когда до нас доходила волна ее запаха. Никакая парфюмерия не способна передать это сочетание чистого лесного воздуха и запаха цветения. Николай Иванович был покорен ею.

В застольной беседе всегда возникают вопросы к главному гостю. А главным гостем был Глазков. Отвечал он всегда остроумно и как-то так, что втягивал в разговор всех. И становилось незаметно, что он — главный гость.

О многом говорили в тот памятный вечер. В одном своем стихотворении Глазков опасается:

Все, что я скажу, объявят важным,

Для печати самым неотложным —

И в огромном хаосе тиражном

Совместят великое с ничтожным.

Но как, вспоминая о нем, обойти его своеобычный юмор? Ведь вся его поэзия им пронизана. У него не часто встретишь чисто серьезное или чисто юмористическое стихотворение. Чаще всего — сплав. Юмор в его стихах так же невычленим, как интонация, настроение.

И, между прочим, его экспромты, истории, анекдоты всегда существенны. В тот вечер мы услышали от Глазкова историю, свидетельствующую о том, что всяческие проявления национализма для него были чужды и неприемлемы. Он рассказал, как во время путешествия по Якутии пришел к нему в гостиницу знакомый якут и пожаловался: его обыграл в шахматы какой-то приезжий армянин-шабашник. Обыграл и, не удовлетворившись победой, сказал, что якуты — бездарная нация, они — ничто по сравнению с армянами.

И вот к этому армянину подходит вдруг сутулый, с косо посаженными глазами и по-якутски реденькой бородкой мужик и по-якутски же предлагает сыграть с ним в шахматы. Ну, здоровый какой-то якут. Затем он его довольно легко обыгрывает (Глазков играл в шахматы на уровне первого разряда) и ясно по-русски говорит:

— Не каждый армянин — Петросян.

Вот — поступок Глазкова. Ну а более серьезный его поступок в этом направлении — его переводы. Есть у него книга «Голоса друзей», в которой он опубликовал свои переводы армянских, киргизских, бурятских, осетинских, чувашских и якутских поэтов.

Или вот еще один пример серьезности, обоснованности его шуток. Глазков очень не любил зиму, холод.

— Хорошо в Москве-столице,

Но не всем и не всегда.

Мне вот плохо: минус тридцать…

Наступили холода.

И мечтаю о весне я,

Недовольный стужей злой.

А в Якутске и в Усть-Нере

Посмеются надо мной…

Шутливая интонация стихотворения не сбивает с толку читателя, потому что чувствуешь: человеку неуютно. Наверное, вся эта нелюбовь к зиме — от пережитого. Памятно намерзся Николай Иванович в жуткие военные зимы.

…Не знаю, что происходит с сиренью ночью, но тогда под звездами она прямо шумела волнами запаха, и она — светилась. То есть стало темно, а гроздья ее цветов были ясно видны. Думаю, что Глазков начал работу над стихотворением «Тюльганская сирень» прямо той ночью…

По укромной лесной дороге мы проехали к речке Ташлинке, и Глазков, прежде чем освежить ноги в ее родниковой воде, смерил ее температуру большим специальным градусником.

— Ведь я — член Географического общества, — пояснил он нам. — И если не буду измерять температуру воды перед купанием, то мои купания не будут иметь никакого научного значения…

А прекрасные стихи Глазкова о Тюльганской сирени впервые были опубликованы в районной газете «Прогресс» и уже потом в его книге «Творческие командировки».

Кажется, в день отъезда мы сидели в номере гостиницы «Оренбург», ели дорогие по тому времени помидоры, и Глазков уверял нас, что помидоры гораздо калорийнее мяса, поэтому не надо жалеть на них денег. Беседовали, и я рассказал Николаю Ивановичу, как работал помощником у геолога по фамилии Пушкин. Мы с ним возле села Пономаревка бурили небольшие скважины под строительство. И вот из одной скважины метрах в пятидесяти от речки Черная вдруг поползла совершенно голубая глина.

— А какая она была голубая? — встрепенувшись, спросил Николай Иванович.

— Ну вот, как эта рубашка. Нет. Еще голубее. Как небо.

Бурили мы зимой, в сумрачную погоду, и глина была действительно ярко-голубой.

— Об этой глине нужно сообщить в геологоуправление, — убежденно заявил Глазков. — Я своими глазами видел кимберлит и уверен, что только он может быть таким ярко-голубым и так удивить и запомниться.

Он настоял, чтобы мы отправились в геологоуправление тотчас же. Всю инициативу в переговорах он взял на себя, меня попросил только повторить рассказ. Глазков убеждал, что необходимо снарядить машину, взять его и меня — «прекрасного Володю» — и немедленно ехать в Пономаревку за этой удивительной глиной. Он говорил, что, насколько ему известно, в предгорьях Урала алмазы вполне возможны и глину надо обязательно исследовать. Ради этой поездки он готов был отложить отъезд в Москву на любой срок.

Вот когда я видел его разгоряченно-серьезным. Но спокойно-серьезные люди — геологи — слушали нас, дилетантов, без особого энтузиазма. Они соглашались: да, на Урале, в его предгорьях, алмазы возможны, да, глина в Пономаревке, действительно, удивительно голубая. Но она уже исследована. Это — обычные осадочные породы, интенсивно окрашенные каким-то красителем.

Тут-то Николай Иванович их и прижал.

— А каким красителем? Ведь такой интенсивный краситель должен быть чем-нибудь ценен?

Отвечали ему на это невнятно: мол, ничем он не ценен. Это — скорее всего то-то или то-то…

Николай Иванович не верил им, досадовал. Ведь у него отняли возможность сделать открытие! Не менее в его глазах ценное, нежели поэтическое. Когда мы вышли из геологоуправления, он предложил было попросить машину в отделении Союза писателей, но потом вспомнил, что машины там нет, махнул рукой. Отъезд отменен не был.

А действительно, чем же окрашена эта глина? Неужели неинтересно? Или время не пришло выяснять? И правда, поэты частенько опережают его.

О помощи молодым литераторам говорят и пишут много. Но, честное слово, любую помощь административного рода не сравнить с той, которую оказывает ученику мастер общением с ним. Глазков был доступен для такого общения.

На одном семинаре молодых литераторов в Пицунде я познакомился с талантливым прозаиком из Барнаула Евгением Гавриловым. Умный и славно наивный парень, он как-то решил пообщаться с одним большим литератором, там отдыхавшим. Глазков называл таких — литературными генералами. Понятно — пальмы, море. Всегда как-то глупеешь и теряешь осторожность в такой обстановке. Вышли мы с Женей на аллею, ведущую к морю, и вот он, этот большой литератор. Стоит, мило шутит с десятилетней девочкой. Женя расслабленно и смело подходит к нему и говорит: нельзя ли, мол, к вам обратиться…

И как же изменился литератор, повернувшись к нему.

— Вы что, не видите, что я занят? — ответил он из-за невидимого, но громадного начальственного стола. Это был ледяной душ под солнцем юга.

Потом я часто видел этого человека улыбающимся, но никогда не верил его улыбке. И не верю, что он способен кому-либо помочь. Даже тому, к кому он расположен. Ну, денег одолжить, вероятно, может. Так ведь на это есть и касса взаимопомощи, всякие там кредиторы…

В семидесятом мы виделись с Глазковым в Оренбурге, а через год с небольшим я приехал к нему в Москву. Я тогда очень хотел учиться в Литературном институте. И почему-то был уверен, что поступлю. А в институте доброжелательные женщины сказали мне, что два тура конкурса я прошел, но на третьем — срезался. Насчет двух туров они скорее всего соврали: мол, утешься. С горя я немного осмелел и выразил уверенность, что у них есть справочник Союза писателей, по которому они могут сообщить мне телефон Николая Ивановича Глазкова. Я решил утешиться хотя бы звонком к нему. Он, в самом деле, приглашал нас всех заходить к нему, но мало ли что бывает: занят человек или вообще дела. Все-таки столица. В общем, я позвонил.

— Я у телефона! — ответил мне мягкий мужской голос.

— Николай Иванович, здравствуйте. Вы помните Одноралова из Оренбурга?

— Прекрасный Володя, где вы находитесь? Ясно. Немедленно приезжайте ко мне.

И он подробно объяснил, как до него добраться.

Я был приятно ошеломлен столь безоговорочным предложением и пошел на старый Арбат пешком. Неудача с Литинститутом совершенно вылетела из головы.

Дворик дома, где жил тогда Глазков, меня не поразил. Он был очень хорош и напоминал наши оренбургские дворики в старом центре. Но другое дело — квартира. Она была сумрачной, вероятно, из-за тяжелой, темного дерева мебели. Но сам Николай Иванович, кажется, светился приветливостью.

— Володя, вам здорово повезло. Росиночки нет дома, она ушла на Москву-реку ловить пескариков…

Я вглядывался в окружающую меня обстановку квартиры: тяжелые, как мне показалось, черные стулья, громадный, как шестиспальная кровать, стол. А за ним черным айсбергом высился то ли буфет, то ли сервант. Еще один, тоже не маленький, буфет стоял по левую руку, а справа было окно, слишком маломощное, чтобы хорошо высветить все эти темные предметы. Но вообще сумрак был не пугающий, а приятный. Такой сумрак приводит детей в сладкий трепет. И вообще какая-то, похоже, детская игра шла в этой комнате…

Так, проникаясь окружающим, я помогал Николаю Ивановичу накрывать на стол. Накрывали мы его довольно необычно. Закусок было много, но всего понемножку. И вскоре половина этого громадного стола оказалась заставленной. Тут были небольшие котлетки, варички (вареные яички), зудавы (сосиски), борщ, уха, жареная рыба, что-то еще и любимые Николаем Ивановичем высококалорийные помидоры. И все это — на двоих.

Беседа была очень долгой. Николай Иванович много рассказывал о друзьях-поэтах Наровчатове, Слуцком, Недогонове, Окуджаве. Рассказы эти были полусерьезными и временами смешили до слез. И вот что интересно: забавные эти рассказы нисколько не были обидными для их героев. Рассказывая, Глазков подчеркивал наиболее острую грань таланта того или иного из них, а в забавных ситуациях герои рассказов всегда выходили победителями.

А вот о Кульчицком и Майорове он сказал с такой искренней болью, что больше я о них не расспрашивал. Он сказал, что война не дала им высказаться как поэтам, но как граждане они высказались до конца.

— Давайте, Володя, стихи читать, — предложил он.

Маловато у меня было стихов, которые я мог бы прочитать ему без стыда. А стыд за некоторые свои произведения я ощутил именно в этой квартире, обнаружив на полке серванта трехлапые чороны золотистого хрусталя. Они были материальной основой его стихов о якутских чоронах и мастерах Гусь-Хрустального. Они помогли мне принять в душу знакомую до сих пор понаслышке истину: поэзия должна вытекать из реалий, из жизненного опыта, а не из заданности, начитанности или неудержимого желания рифмовать. И в этом для меня главная помощь Глазкова.

Но не читать стихов в беседе с ним было нельзя. К этому он относился серьезно. У него были друзья — стеклодувы, ювелиры, краснодеревщики. И если, например, приходил к нему ювелир, то он тоже должен был показать свои новые произведения или рассказать о своих замыслах. Читали мы тогда, как и в Оренбурге, поровну или, как говорил Глазков, по-братски, и была даже похвала:

— У вас есть ошибки, — одобрительно заметил он и пояснил. — Как-то молодой поэт принес мне стихи. И ни в одном стихотворении я не обнаружил ни единой ошибки. Ни в рифмах, ни в ритмике, ни в логике. А это говорит о том, что поэт писал стихи, строго соблюдая инструкцию. Но разве можно, соблюдая инструкцию, сделать открытие? Можно получить школьную пятерку. Помните наше приключение в Караван-Сарае? (Так называется здание, в котором расположено наше геологоуправление.) Там с нами тоже поступили по инструкции, а в результате никакого открытия не произошло.

И он прочитал стихотворение «Голубая глина», в котором уже не возбужденно, но спокойно-иронично отразил наше столкновение с учеными-геологами.

Таким приветливым и гостеприимным он был со всеми, с кем подружился в своих многочисленных поездках по стране. Он никогда никого не забывал, потому что в каждом человеке искал и находил новизну, необходимую в его поэтической жизни. Поэтому в его стихах так много незнакомых публике имен. Но это имена живых людей, друзей Глазкова.

На прощание он подарил мне свою книгу «Творческие командировки», в которой были опубликованы стихи, написанные после поездки в Оренбург: «Река Урал», «Тюльганская сирень», «Пугачевские ордена». А еще он показал мне шкаф (вернее — его содержимое), в котором хранились разложенные по месяцам и годам, аккуратно переплетенные маленькие самодельные книжечки его стихов и коротких рассказов (последних значительно меньше). Этих книжечек хватило бы на несколько томов.

— Будь возможность, вы бы все это издали?

— Нет, Володя, примерно половина здесь ерунды, малозначительного, — серьезно ответил он.

Это к вопросу о его требовательности к себе и способности к самооценке.

Это и была моя последняя встреча с Глазковым. А теперь, после его смерти, я часто обращаюсь к его стихам. Они дают возможность посетить неповторимый город его поэзии, полный жизни и присущих ей открытий. Впечатление такое, что его Поэтоград отстраивается и растет, как растет и отстраивается его Большая Москва.