Лев Озеров Чем порадуешь меня?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бывает же такое: встретились, не знакомясь.

Как будто друг друга знали давно.

Столкнувшись лицом к лицу на Тверском бульваре вблизи от Дома Герцена, мы с Николаем Ивановичем Глазковым сразу заговорили и стали читать друг другу стихи. Это был еще безбородый Глазков. Мы разговорились. Как это случилось, не знаю. Но, случившись однажды, это продолжалось много лет.

Помнится, я прочитал Николаю вереницу своих двустиший и четырехстиший. Он мне ответил такой же вереницей. Это нас сблизило.

— Назови это краткостишьями.

— Это твой термин, сам и назови.

— Дарю, не жалко.

— Чужого не беру.

У Николая Глазкова в своде его стихов есть теперь уже многим памятные краткостишья.

Мы были строги к себе и к другим. Не хвалили друг друга, а браковали написанное.

Запоминание другого поэта шло построчное. Если не запоминалось — поэт нам неинтересен. У Николая Анциферова о шахтерском труде сказано:

Я работаю, как вельможа.

Я работаю только лежа.

Это врезалось в память.

Лаконичный, острый, эпиграмматический стиль был реакцией на многословие, суесловие, инфляцию строки и образа. Веление времени, необходимость. Деклараций мы не писали, но было у нас негласное решение на малую площадку стиха сгружать побольше материалу.

Иногда Николай просил меня прочитать среди других моих строк четырехстишие, появившееся в печати еще до войны.

На берегу морском лежит весло

И больше говорит мне о просторе,

Чем все огромное взволнованное море,

Которое его на берег принесло.

По этому поводу некомплиментарный, прямой Глазков говорил:

— Здесь не только рисунок, но и принцип изображения.

Глазковские двустишия и четырехстишия надо смотреть не панорамно, не «в общем и целом», а раздельно, поштучно. В них, помимо острой наблюдательности, бьется живая взыскующая мысль современника:

Что такое стихи хорошие?

Те, которые непохожие.

Что такое стихи плохие?

Те, которые никакие.

Это краткостишье вполне заменяет мне иной трактат о стихе и стихотворстве.

Гордясь знакомством и дружбой с Николаем Ивановичем Глазковым, я стал говорить о нем другим людям, показывать его.

Когда я знакомил Николая Глазкова с так называемыми средними интеллектуалами, по слову Пастернака «полуинтеллигентами», они потом по телефону или при встрече недоумевали: «С кем вы меня вчера познакомили? Какой-то странный тип…» Иногда добавляли: «Нормальный ли он?», «Не с приветом ли?», «А не чайник ли он?» Трудно было объяснять таким людям, каков в действительности Николай Иванович Глазков, поэт по призванию, если и одержимый, то воистину одержимый искусством слова, особый, в своем роде единственный и неповторимый человек.

Он не хотел, что называется, «производить впечатление» на нового знакомого, да и на старого. У него не было заготовленных для каждого случая расхожих анекдотов, словечек, приятных для пищеварения благоглупостей. Поначалу он мог показаться неуклюжим, невоспитанным, даже грубоватым, малообразованным, неотесанным, простачком. Да, он был натурой, которая не спешила тут же, тотчас же показать свой ум, свои знания, свою яркость. Напротив, он, как это водится в народе, хотел прослыть простачком — мол, простите, мы без высшего и даже среднего. Его это устраивало. Потом, постепенно и естественно, обнаруживались и ум, и знания, и яркость, и высшее. Но это было действительно высшее в отличие от тех, у кого было (по диплому) высшее, но без среднего. Он презирал тех, кто пытался, не имея на то права, рассуждать о Джойсе и Прусте, но не знал Бальзака и Флобера и конечно же не смог бы рассказать содержание «Капитанской дочки» и «Героя нашего времени».

Он был обладателем серьезной культуры, чуждой внешнего, витринного показа, боящейся эстрадной огласки. По виду бравый московский извозчик, он — только пожелает — на тройке увозил «клиента» в любую республику, в любой город, в любой век. Я совершал с ним эти поездки. Увлекательно! Захочет — станет то одноконным лихачем, то колясочником, возившим «парой в дышло», то ломовым. Он знал старый московский, еще точней арбатский быт на стыке старого с новым. По-своему пережил переход немого кино на звуковое. Он стал певцом перехода и перелома. Его чуткий слух уловил все смещения, тряски, грохоты, шорохи этой поры. Некоторые искали социальной, буквальной, сиюминутной пользы в стихе и от стиха. Позиция Глазкова известна:

Все говорят, что твой рассказ

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

Достойный ответ на недостойный вопрос.

В конечном счете Николай Глазков был по-народному прост и сложен, лукав, артистичен, принципиален, игрив, при внешней доступности скрытен, смел и осмотрителен.

На мякине нельзя было его провести. Много лет мы были знакомы, но я не могу сказать, что знаю его, что познал его, что в силах нарисовать его портрет в полный рост. Да и по плечу ли это одному. Попробую.

Взгляд у него всегда пристальный. И — добрый.

Иногда пронзительно-острый. И — добрый.

Он издали надвигался на вас, как кино- или телекамера. То прямо в упор. То со стороны, приседая. То откуда-то сверху.

Голова подавалась мгновенно и решительно вперед, как объектив.

Глаза — близко-близко. Испугались? Не надо, не пугайтесь. Это я так, шучу. От любви.

И сразу же шаг назад, и тотчас же огромная — разворачивается — рука с мощной кистью. Она тянулась к вам, не угрожая, но спрашивая: «Попробуем?», «Потягаемся?»

Рука подавалась то прямо (реже), то со стороны (чаще).

Ладонь смотрит на вас. Рукопожатие — поначалу нежно-бережное, но с каждым мгновеньем все более сильное. «…Тяжело пожатье каменной десницы…» Глазков-командор. Ваша рука поглощалась его рукой целиком, вписывалась, вплавлялась в нее, появлялась опаска — не хрустнут ли косточки, выдержат ли суставы.

Тут Коля, не выпуская вашей руки, ставил локоть на стол и вынуждал и вас ставить локоть на стол.

— Ну как? Попробуем.

— Не стоит!

И все же — кто кого?

Победив, Николай тихо говорил о себе — уже привычное:

— Сильнейший среди интеллигентов и интеллигентнейший из сильных.

Кто кого? Николай Глазков и поэт Дмитрий Смирнов. 60-е годы

Я встречал его чаще всего в коридорах Литературного института, во дворе его, у Асеева, Кирсанова, Эренбурга, Кручёных, Наровчатова, Самойлова, в его квартире на Арбате, в коктейль-холле, реже в Союзе писателей.

Впервые мы встретились в «Молодой гвардии» на Новой площади. Семен Кирсанов вел при журнале литературное объединение. Читали стихи, говорили о них весело и беспощадно.

Задумал Кирсанов выпускать на отходах типографской бумаги небольшие книжки. Должны были выйти Ксения Некрасова, Михаил Кульчицкий, Николай Глазков, пишущий эти строки. Затею осуществить не удалось.

Во время войны и в первые годы после войны Николай Глазков выпускал им самим сброшюрованные и переплетенные книжечки, на которых стояло «том 1946» или «том 1943» (по году, когда выпускались), «Самсебяиздат».

Несколько таких книжек Николай подарил мне:

— Когда-нибудь ты разбогатеешь на этих книжках… А пока у тебя есть возможность угостить меня рюмкой коньяка.

Любил я короткие его, броские, непринужденные, простые, будто подобранные на дороге, как камешек, четырехстишия, двустишия, микропоэмы, минибаллады.

Некоторые глазковские «мо» становились общедоступными и общезначимыми. Служили чем-то вроде лозунга и пароля.

Один: Я спросил, какие в Чили…

Второй (подхватывая): Существуют города.

Третий (после паузы): Он ответил «Никогда».

Четвертый (печально): И его разоблачили.

Заметим, что третья строка свободно входила в разговор, венчая разные мелодии простой, обиходной речи. «А история покажет, кто дегенеративнее», — это как бы подслушано в метро или у газетного киоска.

В основе его поэтики народный говор, присловье, присказка, побасенка, крепкое словцо, поговорка, пословица, меткое определение, солдатская шутка, частушка, раек.

Не все сложное —

Ложное.

Не все простое —

Пустое.

Фольклорная экспедиция могла бы взять это в свои своды.

Он бы рад вперед,

Да его страх берет.

Он бы рад назад,

Да у него страх в глазах.

Исчерпывающая характеристика, сделанная простейшими средствами.

Ежели посеешь рожь,

Будут деньги у тебя,

Ежели посеешь грош,

То не вырастет рубля.

Это — Глазков. Но стихи такого рода обычно теряют авторство и воспринимаются как народные.

Николай был завсегдатаем Литературного института. Его знали все — неудивительно. Он знал всех. Построчно, построфно. Долго после него трудно было привыкнуть к тому, что его нет.

Литературный институт в военную и первую послевоенную пору был устной словесностью. То, что читалось и обсуждалось в аудиториях и кулуарах, было на виду. Оценки были строгие. Друг с друга спрашивали по гамбургскому счету. Максималисты были в почете. Николай Глазков принимался всеми. Некоторые стеснялись говорить, что он им не по душе. Боялись, что прослывут реакционерами. Иногда говорили (в сторону): чудак.

Его ни с кем не хотелось сравнивать. Он плохо приспособлен для аналогий и для параллелей. Единственный в своем роде. Похож на себя. И только на себя.

При встрече иногда спрашивал:

— Чем порадуешь меня?

И, пока я искал ответа, он говорил:

— Вот я тебя порадую. Слушай!

И читал наизусть только что написанное.

Его долго не принимали в Союз писателей.

Николая это раздражало.

Неистовствовали его друзья…

Намытарился, пока приняли.

Любил подойти и ошарашить:

— Не хочешь ли послушать гениальную поэму?

Это было глазковское озорство. Гордыня непризнанности оборачивалась и так. Не жаловался. Искал связи со слушателем и читателем.

Силушка в нем играла.

Физическая, душевная, сочинительская, актерская.

Казалось, он был беспечен. Не любил так называемых «интересных разговоров», этакой интеллектуальной гимнастики.

Он шутил, подчас ерничал, озорничал, отвечал кратко, как бы невзначай, мимоходом, бегло.

Но были минуты и часы, когда он, притихнув и пощипывая бородку, нуждался в доверии, раскрытии, внимании. Были у меня с Николаем Глазковым и такие разговоры. Мало, но были. О Пушкине, Блоке, Хлебникове, Маяковском, Асееве, Пастернаке. Он знал, о ком и о чем говорил. Это прошло через него, застряло в нем.

— Я начну, ты продолжай… «Ты в ветре, ветку пробующем…»

— «Не время ль птицам петь».

— Верно! Еще. «Февраль. Достать чернил и плакать…»

— «Писать о феврале навзрыд».

— Смотри, у нас стали внимательно читать поэтов, — не без иронии говорил он.

Он был острый, странный, одержимый, естественный.

Старшие сравнивали его с Хлебниковым. Да он и сам признался:

Был не от мира Велимир,

Но он открыл мне двери в мир.

Так же, как Хлебников, он был устной словесностью. Его растаскивали — кто как мог.

Он, несомненно, повлиял на наших поэтов — если говорить в современном духе — самых разных. Хотели они того или не хотели, а глазковское начало нахожу у Наровчатова и Окуджавы, Вознесенского и Высоцкого, Самойлова и Шерешевского, Левитанского и Мориц, Евтушенко и Межирова.

Это влияние шло в пределах строки, двустишия, особенно четырехстишия. Глазков разработал в новых условиях традиционный для русской поэзии эпиграмматический стиль.

Много значило для нас признание Глазкова такими людьми, как Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян.

В позднюю пору Глазков присылал мне вырезки из газет и журналов, в которых находил мои строки. Я не подозревал в нем педанта. Но это был, конечно, не только педантизм. Это было родственное внимание. Чувство товарищества, дружество.

В основной том «Краткой литературной энциклопедии» на свою букву «Г» он не вошел. Зато в девятом (дополнительном) ее томе заметка о Н. И. Глазкове напечатана. Здесь перечислены его книги, и не без лихости под конец сказано: «При разнообразии эмоциональных оттенков и афористической меткости слова некоторые стихи Г. поверхностны, а путевые зарисовки описательны». Не в эту ли сторону направлена стрела самого Глазкова:

Все, что описательно,

То необязательно!

Так, мы нащупали нерв критической мысли в сухой (четырнадцать строк!) справке КЛЭ. На всем этом четкая мета времени: о Глазкове нельзя было писать, не принято было писать в тонах объективных, его обязательно надо было «поддеть», уязвить, принизить. В этом Глазков разделил общую участь всех настоящих художников.

Суд времени еще не состоялся. Он приближается.