Николай Шахбазов Вспоминая Глазкова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сегодняшнему читателю трудно даже представить, кем для моего поколения был Николай Глазков. Стихи его ходили в списках, литературная молодежь знала их наизусть. Все в них было необычно, необычен был и он сам. Спадающие челкой волосы, из-за чего лоб кажется низким, пронзительные глаза, огромные уши, которые, казалось, способны вращаться, как локаторы, острый нос, узкий подбородок. В облике что-то монгольское — в скулах, в разрезе глаз. Ходил ссутулясь и глядел исподлобья. Он был росл, широк в кости, и голова, несмотря на то что была крупной, казалась непропорциональной туловищу. Он хвастался своим богатырским здоровьем и при встрече предлагал немедленно померяться силой. Подчас он бывал наивен, вдруг удивлялся какому-нибудь пустяку и, когда удивлялся, по-детски высовывал кончик языка и начинал моргать. Я пишу о Глазкове давних времен, когда он был для всех Колей Глазковым — неустроенным, чудаковатым, легко ранимым, не умеющим сладить с бытом, надбытным. Он принадлежал к исчезнувшему в наши дни типу поэта. Такой была еще Ксения Некрасова, и, вероятно, таким был Хлебников, — недаром в стихах Глазкова Хлебников упоминается часто.

Жил он тогда на Арбате, в старом московском доме с аркой и двориком, в многонаселенной, захламленной квартире. Все мы жили тогда в таких квартирах. Свет вполнакала, холод, отсыревшие обои, чад в коридоре, очереди в райбане, обеды в столовых по продкарточкам — тридцать граммов крупы, десять масла, но — война окончена, и мы молоды, и — озарения, озарения! Ранние стихи Глазкова неразрывно связаны с воздухом довоенной и послевоенной Москвы. На Арбат, 44 в квартиру 22 мы стекались со всех концов города — почитать стихи, пошуметь, «понизвергать» авторитеты. Коля переписывал свои стихи, а позже печатал их на машинке, брошюровал. Получалось вроде книжки, и он дарил их друзьям. Таких книжек тиражом в несколько экземпляров он «выпустил» много, вероятно, несколько сотен. Каждое его стихотворение мы воспринимали как победу в извечной борьбе поэта с непоэтами. Такие стихотворения, как «Баллада об одноглазках», «Голубь», «Гоген», «Федор Барма Ярыжка», «Будь луна блин…», «Люяблю», «Мрачные трущобы» были не только стихотворениями, но и поэтической декларацией. Что же в них завораживало и притягивало? Прежде всего — раскованность. Раскованность, которая по тем временам кому-то казалась предосудительной. Думается, отсюда и защитная маска скомороха. Глазков то и дело прикидывался этаким простачком, именовал себя юродивым Поэтограда. Роль юродивого давала некоторую надежду на безнаказанность: много ли спросишь с человека «не от мира сего»? Во времена, когда казалось, что пламя поэзии вот-вот готово было погаснуть, а сама поэзия зачастую подменялась риторикой, надо было обладать немалой смелостью, чтобы основать поэтическое течение — небывализм или провозгласить теорию, по которой все человечество делилось на неандертальцев, деятелей и личностей. Все это было игрой, но порой и игры бывают достаточно серьезными.

Знакомство наше состоялось в 1940 году, когда он появился в Литинституте, куда был принят по рекомендации Н. Асеева. Глазков был очень удобной мишенью для критических стрел: в игнорировании гладкописи легко было усмотреть увлечение формализмом. «Формалистические» стихи и были одним из поводов его исключения из пединститута чрезмерно правоверным руководством. Довоенный Литинститут напоминал Лицей: мы резвились в меру возможностей, нам — в меру возможностей — разрешали резвиться. Семинарами руководили такие поэты, как Асеев, Сельвинский, Антокольский, Луговской, Кирсанов. Все они понимали, что послушание и добросовестное копирование не компенсирует отсутствие таланта.

Поэзия Глазкова — это в основном развернутый перед читателем поэтический дневник. Дистанция между лирическим героем и автором сведена до минимума. Глазков этого и не скрывает: «Мои пороки и достоинства в моих стихах найдет любой».

Читая его ранние стихи, следует помнить о реальной обстановке, в которой они создавались. Недавно я прочел моим молодым друзьям, любителям поэзии, «Балладу» («Он вошел в распахнутой шубе…») — они оценили ее по достоинству, но не поняли, почему она не могла появиться в печати тогда, когда была написана. Я позавидовал «младому племени», не подозревающему о трудностях, выпавших на долю поэта, работавшего более четырех десятилетий назад. Баллада могла показаться в те времена вызывающим свидетельством неприятия редакторских критериев, определяющих отношение к поэту и поэзии. Видимо, слово поэта все-таки должно быть услышано вовремя.

Упорство, с каким его не печатали, соответствовало упорству, с каким он себя утверждал. В стихах он то и дело именовал себя «великим и гениальным». «Как великий поэт современной эпохи, я собою воспет, хоть дела мои плохи». И чем хуже были дела, тем демонстративнее был вызов, который он бросал исповедующим «трезвое благоразумие». Характерно, что в зрелые годы, совпавшие с общим оживлением литературной жизни, это стремление к самоутверждению заметно ослабевает.

Его поэтическая натура была склонна к мистификациям. В разные годы он был разным: то вел жизнь отшельника, то примыкал к литературной богеме, то стремился быть проповедником, то — актером. Постепенно он обрастал легендой. И стихи его неотделимы от его личности.

Он был добр к друзьям и благодарен, когда ему оказывали внимание. К нему можно было прийти в любой день, и он читал свои стихи много и с удовольствием. Его заявления о своей исключительности многих шокировали, и, когда речь однажды зашла о поэтах, кто-то заметил, что Глазков заносчив и чересчур о себе мнит. Это было неправдой. Я никогда не замечал у него даже намека на заносчивость. Однако присутствующий при разговоре Слуцкий сказал: «Если какой-нибудь актер средней руки, получив звание заслуженного, мнит себя по крайней мере Гамлетом, почему бы Николаю Глазкову, поэту уникального дарования, живущему всю жизнь впроголодь, и не быть заносчивым?»

Глазков не любил людей бездарных и, слушая беспомощные вирши, бывал резок и бескомпромиссен. И еще он не терпел, когда в его открытый дом проникали благополучные люди, пришедшие взглянуть на хозяина, как на диковинку.

Он был поразительно органичным поэтом. Встав из-за письменного стола, он продолжал мыслить как поэт, оставался им всегда и везде. Возможно, этим и объясняется его, ставшая нарицательной для поэтов, рассеянность. Он мог вдруг «выключиться» в середине разговора или, перебив собственную мысль, предложить готовую строфу о происшедшем на глазах незначительном событии. «Я иду по улице, мир перед глазами, и стихи стихуются совершенно сами». Он писал поэмы, четверостишия, послания в стихах, раешники, мадригалы, и все это он делал радостно, строчки ложились на бумагу легко и свободно. Иной раз останавливался на первом варианте, не организуя стих. Поэтому не все в его литературном наследии равноценно. Но среди вороха стихов возникают строфы такой афористической завершенности, что врезаются в память на многие годы. Иной раз — только строка: «Но приговор эпохи есть приговор эпохе». Или — только образ: «Собиратели истин жевали урюк». Глазков — поэт цитатный.

Стихотворение «Сам себе задаю я вопросы» запоминается одной строкой: «Эх, поэзия, сильные руки хромого». На это определение поэзии обратил внимание Сельвинский.

— Это очень точно, — сказал он. — Поэзия не обладает мощностью, свойственной прозе. Тяжесть «Войны и мира» или «Тихого Дона» ей не поднять. В этом смысле крепко на ногах она не стоит, хромает. Но, в отличие от мощной и неповоротливой прозы, она способна одной строкой враз и намертво схватить болевую точку. Руки у нее — сильные.

Читая стихи Глазкова, следует настроить себя на волну, на которой автор ведет передачу. Если не чувствовать ироническую интонацию, пронизывающую их, если парадоксальность сюжета проверять бытовым правдоподобием, если простодушную естественность принимать за простоватость и не заметить виртуозности, с какой автор владеет словом, — значит, лишить себя знакомства с поэтом, чье творчество не определить иначе, как явление.

Глазковское всегда узнаваемо. В Литинституте на семинарских занятиях, когда студенты читали свои стихи, то и дело слышались замечания: «Это строка глазковская». Ему нельзя было подражать без риска впасть в эпигонство. Но и удержаться от силового поля его поэзии было невозможно. Его стихи были событием в стенах Литинститута довоенной поры. Многие черты его поэзии получили в дальнейшем развитие в стихах других поэтов. «Сколько мы у него воровали, А всего мы не утянули!» — восклицает Слуцкий в стихотворении, посвященном Глазкову. В беседе с критиком Е. Сидоровым Евтушенко говорит об огромном влиянии, которое оказали на его творчество ранние стихи Глазкова.

Трудно у хорошего поэта выискать цитату, которая заключила бы в себе формулу его талантливости. Талантливость определяется совокупностью всего творчества. Цитирование обычно преследует утилитарную цель: подкрепить то или иное положение. Вот, например, цитата, дающая представление о непосредственности поэтического голоса, о лукавстве автора, когда не поймешь, говорит ли он серьезно или шутит, о мастерстве его в словесной игре:

Иду и думаю,

Когда иду.

Тогда про ту мою

И эту ту.

Строфа совершенна: в ней ни одного лишнего слова.

Беседа с Глазковым доставляла огромное наслаждение. Он любил задавать вопросы-ловушки, но предпочитал, чтобы вопросы задавали ему. Ответы его всегда бывали непредсказуемы. Он обладал ассоциативным мышлением и, доказывая что-либо, обращался к фактам разных временных категорий, порой парадоксальным и несопоставимым. Иногда он отвечал лаконично, одной фразой. Приняв его правила игры, однажды я спросил:

— Коля, ты гений?

— Да, — ответил он. — А что?

В голосе не было никакого вызова, он сказал это, глядя в окно, и опять нельзя было понять, говорит ли серьезно или шутит.

Шли годы, менялось время, менялся и поэт. Бывшего урбаниста и домоседа потянуло к широким просторам, к Природе. Он исходил всю Якутию, был в Прибалтике, в Средней Азии, на Кавказе. В стихах появились новые герои — охотники, геологи, землепроходцы. Теперь он именовал себя «великим путешественником». Но этот период его жизни мне известен мало, встречались мы редко, однако, как говорится, очень дружили, когда встречались.

Запомнилась одна из последних встреч. Это было в начале семидесятых годов. Уже изданы «Моя эстрада», «Зеленый простор», «Поэтоград», «Дороги и звезды», «Пятая книга», «Большая Москва». Мы сидели у него дома, вспоминали давние времена, Литинститут, войну, и я не удержался, пожаловался на возраст, сказал, что весна осталась за горами и что осень, в общем-то, грустна. Он мне подарил свои «Творческие командировки», сделав на титульном листе надпись:

Шахматы полезны мудрецам,

А лото лентяям и глупцам. —

Хорошо, кто это понимает.

Белый снег пускай зимой идет,

А зачем он нужен круглый год? —

Зрелости зима не заменяет.

Осень жизни все-таки нужна —

Выглядит нарядней, чем весна.

Умный от нее не унывает!

Так он ответил на мои банальные сетования. Написал он это стихотворение с ходу, без помарок, лукаво улыбнулся, вручая книжку, и, лишь вернувшись домой, я понял, что означала его улыбка, когда перечитал стихотворение и обнаружил, что является оно акростихом.

Последний раз я виделся с ним за два месяца до его смерти, и он мне сказал, что жить ему осталось два месяца. Когда я уходил, он, тяжело дыша, поднялся с постели, чтобы запереть за мной дверь. Над впалыми щеками резко обозначились скулы, борода была всклокочена, на исхудавшем лице — большие задумчивые глаза…